И у меня, надеюсь, дети будут, и…
Пригодился б «инструмент». Про сыновей я, не про дочек. Правда, и дочки разные бывают. Знаю таких. В гости придёшь, на шею тебе лезет, как обезьянка или кошка. Её родители – нормально всё, как будто так оно и надо, и, поразительно-то что, они ещё и умиляются. Всыпать ремня такой – за милу душу. Но как воспитывать чужих? И кто ж позволит? Терпишь, молчишь, будто неимоверно счастлив и доволен и век бы с деткой этой нянчился. Прости, Господи, меня, великодушного и доброго, как мать Тереза.
Надо своих уж заводить. Пока не время.
Не дотянуть бы…
Можно другой ремень приобрести. Но тот – отцовский, фронтовой – проверен был на опыте, результативный. Вроде «намоленный». Но не «наплаканный». Я от обиды мог заныть, а от ремня – ни в коем случае, сносил безмолвно и беззвучно. Осознавал: не просто ж так я получал, а «зарабатывал», законно.
Перешёл Карповку по Геслеровскому мосту, вышел на Чкаловский.
Вспомнилось вдруг. Как у нас, во время службы на ТОФе, Владивосток ребятами именовался сладострастно.
«Город дождей, шнурков и проституток».
Про дождь знаю, про шнурки знаю. Ни там, во Владивостоке, ни тут, в Ленинграде, про проституток – ничего. Но не большое упущение, так полагаю.
К чему вдруг вспомнил?.. А, к погоде. В Ялани в дождь я это тоже мог бы вспомнить. И вспоминал. Шнурки увидев.
Иду.
Всё так же чувствую. Даже чуть больше. Вторая «клюшка» подоспела.
Полно прохожих. Как на Невском. Будто откуда-то их только что и всех одновременно выпустили. С работы, может, – сверхурочные. Одни туда, другие встречь им. Кто-то с зонтиком, а кто-то без. Вглядишься в лица их – угрюмые. Есть среди них флегматики, холерики, сангвиники. Конечно. Тут, вижу, всех погода превратила в меланхоликов. Что-то ещё, кроме погоды. Но я всем рад. Погоде тоже. Я кто тогда, холерик, что ли? Просто весёлый человек. Сейчас – и вовсе.
В продуктовом магазине перед закрытием, в окна видно с тротура, и не протолкнуться. Около винного отдела мужики – будто отдельные капельки ртути стягивает и сливает в одну – по трое собираются. По «клюшке» на человека, получается. Если «Агдам» не завезли. Но ведь и тот с умением-то можно справедливо разделить. И делят. Всем им, ищущим и жаждущим, удачи мысленно желаю. И в вытрезвитель, главное-то, не попасть, та́м не проснуться.
Иду.
Вовремя, оглянувшись, отступил, к стене прижался. А вот женщину, неосторожно приблизившуюся к проезжей части, облило с ног до головы «зеленоглазое» такси. Стоит женщина, ругается в сторону уехавшей машины, сумкой грозит ей вслед хозяйственной. А толку? Теперь на хрип хоть изойди, хоть тресни. Но вспышку гнева надо как-то выплеснуть. Я понимаю. Я вслед машине бы и камнем запустил, под руку камень подвернись. Надо смирению учиться. Гордыню надо унимать. Не сей же час, конечно, в перспективе…
Обогнал меня трамвай. Гремучий. Скрежеща и дребезжа противно, до мурашек на моём загривке. И плечами даже передёрнул я – так неприятно. Вихляет пугающе, будто умело маневрирует, уворачиваясь от встречного воздуха, тремя вагонами, особенно последним, – не оторвался бы, не завалился. Мчится в сторону Зеленинского сада. Без остановок. Пустой. Но свет не выключен в вагонах. Номер не виден. Сбежал откуда-то, куда-то удирает? Встречный прогромыхал. У этого не три и не один, а два вагона, и пассажиров в них – битком. Тут всё понятно – сороковой – по верному маршруту движется, вне подозрений.
Куда-то едут люди, едут… Пусть едут, доброго пути.
«Язык трамвайский» понимают.
Возле завода «Измеритель» – где находилась когда-то церковь вроде бы Алексия, Человека Божия, и говорят, была красивая, – перебежал я проворно на другую сторону проспекта. Вернее – двух.
«Ватрушка». Рядом с домом Купермана. Между Чкаловским и Левашовским. В месте их пересечения, на стрелке.
Подметал я два года назад тротуар вокруг неё, этой «ватрушки». Выходил на участок рано утром, когда на улицах народу ещё не было. Обнаружил как-то, подметая, весной, в апреле или в мае, уже не помню, возле мусорной урны ворону с подбитым крылом, принёс домой её, беспомощную и покорную. Сделал для неё из ящика домик. Сидеть ей в этом домике не нравилось, а сказать она мне об этом не умела, но объясняла это так: вся сплошь измажется своим помётом и смотрит на меня в щель из ящика жалкими глазами-картечинами: обижаешь, дескать, дяденька; все вороны, мол, на веточке (считай, что на помойке), а я, бедняжка, в тесной клеточке.
Дверцу открыв, выпущу её, мою иждивенку, на волю, под стол, на котором я работаю, громко, изображая из себя ветерана Франко-прусской войны, приковыляет, в одну минуту вся себя очистит до сияния. А только в ящик посажу, опять вся от головы до хвоста, смотришь, выпачкалась. В ящик селить её больше не стал.
Спать не давала. Ладно – когда вставать мне рано надо было на работу – и Машку не было нужды просить, вместо будильника служила. А в выходные?.. Хоть изолентой рот ей склеивай. Чуть свет – она кричит во всё своё воронье горло, одеяло клювом с меня тянет. Догадался я её прятать в печку-голландку, давно уже нерабочую, пока не высплюсь. Посажу её туда – там ей всё ночь, ни звуку от неё. Молчит, пока не открою. Только освобожу, тут же и завопит, размахивая крыльями, – злится на то, что одурачили её, разумную не в меру; клюёт при этом меня больно в ногу: вот тебе, дескать, получи. Зычно закаркает: жрать, мол, давай – проголодалась.
Но и она меня однажды развела в отместку.
Я за столом, печатаю на машинке. Она сидит в углу, на меня, как на дурачка, лукавым взглядом смотрит. Фаянсовая тарелка, в которую я клал для неё корм, стояла возле печи-голландки на куске крафта, чтобы пол ворона не пачкала.
Попечатаю я, попечатаю, пойду на кухню чаю попить. Только устроюсь, слышу: ну, что за напасть, моя машинка заработала – кто-то по клавишам стучит. Иду в комнату, вижу: возле машинки никого, ворона там же, где сидела, – в углу, хвост себе самозабвенно чистит, на меня не глядя даже.
Иду на кухню, и опять – моя машинка, слышу, заработала. Не слуховая же галлюцинация. И я не пьяный, чтобы чудилось мне.
Заподозрил я ворону. Ну, думаю, подловлю тебя, зараза. Пью чай, слышу «работа» началась. Поднимаюсь осторожно, чтобы не скрипнуть, со стула, иду по коридору тихо к комнате, заглядываю: увлеклась, не слышит, как я подступил, выбивает носом дробь по крафту – звук один в один, как шлёпает моя машинка.
Ох и рассердилась же она, когда вдруг поняла, что не всё ей, но и её перехитрили, – на «курсовую» мне со зла нагадила. В моё отсутствие, конечно. И верхний лист пришлось перепечатывать.
Крыло у неё зажило. Улетела она от меня. В открытое окно. Я не препятствовал. Несколько раз наведывалась после в гости, на подоконнике сидела, на стол ко мне захаживала, но ничего на нём вредного и оскорбительного не оставляла. Руку протянешь к ней – несильно тюкнет в неё клювом, как поздоровается. Потом не стала прилетать – потеряла интерес ко мне, наверное. Много и без меня забот ли появилось: детей, к примеру, завела.
Ластик розовый лежал на столе, возле машинки, потерялся – она, наверное, стащила. Может, на память обо мне. Ну, ладно.
Жива, пожалуй, – живут они, как говорят, долго. Как щуки. Как черепахи ли гигантские. И пусть живёт, мой век не заедает.
Дошёл до Гатчинской, свернул к Большому.
Кинотеатр «Молния». Кино здесь смотрим иногда. Порой и «фестивальное». Очередь с утра занимать надо. Ещё и купишь ли, хоть и отстоишь, билеты. Афиша, вижу: «Леопард на снегу». Великобритания – Канада. Скажу Яне, может, сходит. Если ещё сейчас её увижу. Три дня кино будет идти, если и вовремя вернусь, я не успею.
Живёт Яна в доме под номером тридцать один. Второй двор. Парадная направо. На последнем, шестом, этаже. Снимает комнату.
Во дворе, слева от парадной, от стены и до стены другого корпуса низенькая, всего в полметра высотой, перешагнуть её легко, чугунная решётка-ограждение. Дальше забор кирпичный, тоже невысокий, за которым – баня. Та – Шаляпинская. Первый этаж её забором этим скрыт. Из всегда, даже и в стужу зимнюю, отпахнутых форточек второго этажа вытягивает густой пар и доносятся неразборчиво возгласы и перекрикивания моющихся: пар-то такой, немудрено и заблудиться. «Ау» услышишь, странным не покажется. Я там Илью однажды потерял. Скоро нашёл его, конечно. Спорил наш Алкивиад с каким-то мужиком в парилке. О жёнах Генриха Восьмого. Казнил какую, а с какой развёлся, какая мирно умерла. Потом они ещё и в раздевалке спор вели научный. Уже о Фридрихе Великом, Старом Фрице. После чего уж водки выпили в Введенском садике. Не подрались.
Между забором и решёткой небольшая площадка. Без асфальта. Цветы, что ли, на ней когда-то выращивали? Капусту ли сажали во время блокады? Может быть. Теперь общаются на ней коты и кошки. Не меньше тридцати. И все – на самом деле! – косоглазые. Как «привлекательные» дети Майя. Честное мореманское, не сочиняю. Кто здесь живёт или кто хоть один раз заглядывал в этот двор, могут, изрядно впечатлившись, подтвердить. Больше такого чуда я нигде не видел. Нормальных нет тут. Соседка Янина сказала, что у них страбоз. Не знаю, что это такое и отчего он возникает? Ещё вопрос: сразу у всех?
Подобрал там как-то бледно-рыжего котёнка, почти молочного, с коричневой, как мушка, родинкой около носа. С блёкло-жёлтыми и тоже косенькими глазками. Ну, значит, местный, издалека журавль не принёс. Слякоть, пробрасывает снег. Взрослые коты и кошки в тёплые подвалы скрылись, не улетели же на юг. А этот, всеми забытый, жалкий, сидит возле решётки. Трясётся. Пожалел я его, сунул под куртку, молнию расстегнув, чтобы немного отогрелся. Поднялся на лифте. Звоню. Открывает Яна. Я, опуская на пол перед ней котёнка: вот и подарок, мол, тебе к Восьмому марта. Она: ты что?! да у меня на них же, дескать, аллергия. Ну ладно, говорю, тогда пойдём мы. Я на выход, котёнок, задрав тонёхонький, как тесёмка, хвост, шажками мелкими за мной. Засмеялась Яна и сказала: «Что с вами делать?.. Оставайтесь».