Пламя, или Посещение одиннадцатое — страница 29 из 46

Долго она его, котёнка этого, не вытерпела. «Чихать устала, кашлять и чесаться». Пришлось нести к себе, на Карповку. У Машки и у Гены нет на кошек, к счастью, аллергии.

Вырос в огромного кота. Таким стал хамом, каких и свет, наверное, не видывал. Всю обувь пришлось прятать от него в тумбочку, чуть только зазевайся – не отмоешь. По просьбе одной знакомой перепечатывал я в трёх экземплярах «В круге первом». Так эта сволочь рыжая промочила своим ядовитым аммиаком стопку в количестве семисот листов неплотной бумаги насквозь. Перепечатывал всё заново. Ночи не спал, уж потрудился. Ушёл кот от меня. Характером не сошлись. Поселился он, «устроился», в соседнем гастрономе, на углу Кировского и Профессора Попова. Видел я его, чрезмерно разжиревшего, в этом магазине как-то. Узнал по хамской роже и по родинке. Развалился, свесив хвост, на залитом солнцем подоконнике. Глаз страбозный приоткрыл, глянул им на меня презрительно: ну, мол, где ты и где теперь я?! – и снова сладенько зажмурился. Уел, зараза, уязвил. До сих пор не отойду. Жалею, что не научил, не попытался даже научить его, пока он, косоглазый, у меня беспечно квартировал, выговаривать слово «неоколониализм».

И по сей день, пожалуй, в том же гастрономе обитает – работник ценный. Зайду как-нибудь, справлюсь о его бесценном здоровье, если уж сразу на его «рабочем» месте, тёплом подоконнике, паршивца, не увижу. А вдруг и тут появится колония страбозных. Надо к котятам будет присмотреться. Заполонят весь город косоглазые.

Не всё.

Не было его уже. Сбежал. Вроде и грешить стало не на кого. Как только сяду за машинку, задыхаюсь. Под стол заглядывал, углы все осмотрел. Чуть ниже склонишься к машинке, дух спирает. Разобрал её – весь поддон, по край, в кристаллах аммиака. Едва отмыл.

Ну не подлец ли? Настоящий.

По странному совпадению в этом же доме, только парадная другая, что налево, жила когда-то ещё одна моя однокурсница. Таня Оскольцева. С кафедры искусств. Изучала древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград она приехала из Белоруссии, с Гомельской области, из какого-то военного городка. Отец у неё был то ли полковник, то ли генерал. «Ракетчик».

Снимала она в тихой коммуналке комнату, тоже на шестом этаже, где, кроме неё, жила только глухая и полуслепая, с будто нарочно оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и выкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах старуха. «Петербурженка». В торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна. «Дружившая» когда-то «с дочерью купца Рукавишникова» и отмечавшая у них «в особняке её», подружки, «дни ангела». Курившая папиросу за папиросой. «Беломор». Натолкав прежде в гильзу папиросы спичкой вату, обычно торчавшую из всех карманов её «больничного» халата или «домашнего» платья. И бесперечь трубившая прокуренным басом про своего мужа, «тала-а-антливейшего» кинорежиссёра, умершего в эвакуации в Алма-Ате на съёмках художественного фильма от «разрыва сердца» – актёр какой-то там запил не вовремя. Полагавшая, ничтоже сумняся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели, да на работу ездят верхом на монгольских – «маленьких, косматых» – лошадёнках. В чём переубедить её было невозможно – и не слышала, и не слушала – вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на всё согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, ещё приврал бы что-нибудь вдобавок – язык чесался у меня, – когда «беседовали» с ней на кухне.

Какая бабушка ей в детстве песни напевала? И какие?

К Тане я приходил в гости и оставался у неё ночевать – чаще, реже – она ко мне и оставалась у меня. Всё было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно быть – мы не одни так поступали, то есть – «жили», не узаконивая отношений. А потом с моего молчаливого и вялого неодобрения сделала Таня аборт. Когда через несколько дней она вышла из больницы, её будто подменили.

Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала – затворилась. И я с ума будто сошёл – света белого невзвидел. Сошёл наверное – не будто. «Разум» мой сделался «бессилен перед криком сердца» – так уступил ему, поддался. Начал я следить за Таней, как сыщик, хотел подслушивать – если бы мог, так бы и сделал – все её телефонные разговоры, прочитать её дневники и записную книжку – в душу залезть и осмотреть её всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью.

Каких только подозрений и предположений в моём замутившемся от ревности мозгу не нарождалось – как в горячке, – громоздилось. Будто и понимал, что мерзко думаю и низко поступаю, но ничего не мог с собой поделать – так омрачился. И что способен на такое, раньше я о себе и не подумал бы. Стал много пить, больше обычного. Всё тогда мне, помню, безразлично сделалось – заберут меня в милицию, изобьют там до смерти, зарежет ли кто меня в драке, попаду ли под трамвай. Этого будто и искал, бродя по городу. Да, слава богу, не нашёл.

Вроде и понимал, что не вернуть прежнего и отношения с ней, с Таней, уже не наладить, но как выйти из этого состояния – отчаяния и бессилия, – не знал; ходил – как без кожи. Страстно молился, но в церковь не заглядывал. Просил, просил – не исполнялось – «не на добро»-то.

Заперся как-то у себя на Карповке. Дождь лил на улице, хлестал в окно порывами – и днём, и ночью, – давно начался и никогда, казалось, не закончится. Что солнце есть, уже забылось. Сизый голубь – больной, наверное, – мок на карнизе подоконника нахохлившись, потом куда-то улетел – не видно его стало, может – упал на дно двора-колодца, околев. На кухне радио бубнило – о наводнении чаще всего. Метроном – ночной и утренний. Сел я на пол в узком проходе между диваном и стеной, в стену упёрся туго и тесно теменем, словно в утробе. Пробыл так почти сутки, изредка лишь и ненадолго, как лунатик, покидая своё место. Выпил, не закусывая, литровую бутылку водки «Столичная». Машка кормить меня пыталась рыбным супом, я отказывался. Ничего не лезло в горло, кроме водки. Та – как по маслу заливалась.

И изменилось тогда что-то – вдруг осознал среди кромешного – как осенило, что день Таню не видел, не слышал и не знаю, с кем она, где и что сейчас с ней происходит, но не умер. И двое, трое суток после, четверо – живой.

Это как бросить курить – самые трудные первые три дня. И тут вот так же. По крайней мере – у меня.

Потом уехал в экспедицию. Пробродил месяц по Ленинградской области, забираясь на территорию Новгородской, в археологической разведке. Слетал на две недели в Ялань. Время и вылечило; стал вспоминать Таню спокойно – сердце уже не заходилось, как от утраты неизбывной.

Вылечить вылечило, да не окончательно – и по сей день мучает загубленная по моему немому согласию жизнь, «моя кровиночка».

Не вернёшься, не исправишь, хоть сам иди туда – за нею, не появившейся на свет, хотя бы только для того, чтобы крикнуть, объявить мне и Богу: вот, мол, и я – «Анастасия». Так бы я дочь, если бы дочь была, назвал. Не появилась и не крикнула. Чуть зародилась и утратилась. Скукоживаюсь до сих пор, как только вспомню. Сейчас – и вовсе.

Не забываю.

Перешла Таня с дневного на заочное. На факультете стала бывать редко. Но мы и там с ней не встречались. Её подружка рассказала мне, что ей, Тане, вскоре после аборта приснился Сатана, и она, подавленная его явленной ей во сне потрясающей мерзостью, на следующий же день отправилась в Князь-Владимирский собор и покрестилась.

Где она теперь, не знаю. Кто-то говорил, что вышла замуж за престарелого иностранца и уехала жить в Швейцарию. Кто-то будто видел её в Псково-Печорской лавре в монашеском облачении. Её ли? Или обознался?

Большую роль, наверное, сыграло имя. Таня. Звали бы как-нибудь её иначе, я на неё, возможно, и внимания не обратил бы. Узнал, что Таня, – сразу как ослеп. Ещё и волосы – по цвету. По ощущению – не то, конечно.

То не любовь была, то было – наваждение. А имя – манка лишь, ловушка, и я попал в неё. Так оправдаюсь.

Стою возле парадной. Гляжу на косоглазую и разномастную живность. Те косо смотрят на меня. Сидят – как не живые, а фарфоровые.

«Страбизм, – думаю. – Ну, ёлки-палки».

И третья «клюшка» подоспела.

Яны дома нет – окно её комнаты тёмное. В потёмках Яна не сидит, не любит. В дверь позвонить и у соседки спрашивать – бессмысленно: к двери она, как мышка, затаившись, не подойдёт – всего боится, «хулиганов и насильников», этих особенно.

И тут мне «клюшка» подсказала.

Не возвращаться же домой с найденным мной днём колечком с мелким камушком. Оно же Яне предназначено. Вдруг потеряю. Или другой, первой встречной, чуть выпью где, и подарю – жалеть же крепко после стану.

Поднялся я на лифте на шестой этаж. Успел, поднимаясь, нацарапать ребром монеты двухкопеечной на стенке лифта, и без того разными надписями и тайными знаками испещрённой: «Яна + Лёня = любовь». Яна заметит и поймёт, что приходил я, а не Лёня. Лёня бы этого не сделал – правильный, «не потребляет», «клюшки» – особенно. Чай, компот, кисель – его напитки. А уж колечко в форточку она увидит, тогда и вовсе…

Дальше – по лестнице, на чердачный этаж.

Дверь на чердак закрыта на замок. Замок – на ключ. Ключ, скорей всего, у Яниной соседки. У жильцов ли ниже этажом. На чердаке бельё постиранное сушат, так опасаются, что, дверь не закрой они, его своруют.

Лифт уже занятый, спустился вниз пешком. И постоял послушал: а вдруг да Яна в лифте поднялась?.. Не Яна. Кто-то на пятом этаже.

Зашёл в другую парадную. Наверх по лестнице взбежал. Дверь на чердак, смотрю, распахнута. Вылез через слуховое окно на крышу. Пошёл в сторону Яниной квартиры, громыхая кровельной жестью. На фоне неба, озарённого огнями, понимаю, меня видно. Но нет до этого мне дела. Сейчас – и вовсе.

Догромыхал до места.

Под капюшоном штормовки, как и у каждого бродяги, пристроена иголка с ниткой. Нитку освободил. Иголку без нитки на место воткнул. Колечко к нитке приладил.