аметно шевеля при этом чуть припухшими, обветренными бледными губами, отщипывает у ромашки лепестки, глядя то на меня, то на ромашку. Лепестки не роняет на землю, а, зажимая, складывает их в ладони. Оторвала последний лепесток и говорит: «Не любит». Подставляет раскрытую ладонь ко рту, лепестки сдувает мне в лицо. Мне бы сказать: «Не верь какому-то цветку. Люблю». Не получается. «Я, – говорит всерьёз, не знаю, или в шутку, – сейчас назад ступлю. Одно движение, одно мгновение, и… – Пристально смотрит на меня. Зрачки расширились, узкие, в тонкую нить, лишь ободки оставив от зелёного. – …ты меня больше не увидишь. Или увидишь – неживую». А у меня мурашки по спине. Взял её за руку и, притянув к себе, крепко обнял. Как расставаясь. Или – встретившись. Ощущаю запястьями на её нагретых солнцем лопатках прилипшие к ним жёсткие крупинки песка и колкую сосновую хвоинку. Целую чёрствые, горячие губы и влажный, тревожный язык. А её пальцы – на моём уже затылке… Теряю волю и самообладание… Вверзаюсь в магму: Таня!
Таня.
И этот клёкот… как из недр; сразу из времени и из пространства.
И из чего-то, нам уж и вовсе неподвластного, о чём и речь не стоит заводить.
Всё, что с ней, с Таней, связано, уже подробно стало пробегать перед глазами, поочерёдно, не толкаясь. От первой встречи – на танцах в яланском клубе, где и яблоку негде было упасть, после восторженного просмотра радостной кинокомедии «Кавказская пленница», шедшей «по просьбе зрителей» потом ещё чуть не неделю, – до последней в фельдшерском пункте деревушки Масленниковой, что тоже тут неподалёку, по Кеми, где она, Таня, проходила практику, – когда я, отслужив, вернулся с флота. И от веснушек-точек на носу до пятнышка родимого с гречишное зерно на шее. И как она ко мне бежит, широко раскинув руки, и от меня уходит, не оглядываясь.
И каждый вдох, и каждый выдох… Как по-другому?
Побежал. Мог бы летать, и полетел бы.
Показались из-за поворота редкие тусклые огни – Черкассы. Поселение, основанное в середине семнадцатого столетия ранее сосланными «тишайшим» царём Алексеем Михайловичем в Елисейский острог черкесскими казаками, «черкашинами», от затянувшегося безделья да горького отсутствия «жёнок» запьянствовавшими там и, мало того, пустившимися, «чиня обиду» смирному коренному люду, в «разбой и воровство». После чего елисейский воевода Фёдор Угаров ради спокойствия в остроге и «посадил» их подальше от баловства «выше Большой Ялани, Сретенского острожка, на прикемской землице, угожей для пашни, с сенными покосами и с рыбной ловлей». И их потомки до сих пор здесь проживают – Бачуровы и Черкашины – с явно неистребимыми черкесскими чертами: «звёзды сияют во мраке их глаз», чёрных, «как у горной серны». Так и у Тани есть в родне Черкашины. Кровной, нет ли, я не спрашивал, она не уточняла. Деревня маленькая, и не странно: за три-то с лишним сотни лет все породнились. Но внешность не черкешенки у Тани, а славянки. Как, говорил уже, у Полы Раксы, актрисы польской. Они похожи – не мне, другому можно спутать. Жилых изб в Черкассах осталось мало. Не наберётся и десяток. Когда-то было дворов сорок. А то и больше. Ток зерновой, магазин и начальная школа. И тоже – были, нет теперь.
Смотреть печально. Ночь – особенно. Тоска такая, что под ложечкой сосёт.
Не отвернёшься, и смотрю – так близко…
К душе и к сердцу.
И в позвоночник, в тот впиталось. В корни волос.
Вошёл под редкий и ленивый лай собак. Свернул на перекрёстке в сторону Таниного дома. Гляжу – на месте.
Боже, боже…
«Когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково: “Нет!” Далёкие, милые были!.. Тот образ во мне не угас. Мы все в эти годы любили, но, значит, любили и нас».
И не иначе.
Подступил к палисаднику. Как будто сам его и мастерил – изучен до каждой штакетины. Немудрено за столько посещений… Там, где сокровище… Конечно. Стою – как проваливаюсь. Или – взлетаю. То есть не чувствую опоры под ногами. Кедр – сибирский, не ливанский – виден на фоне блёклого звёздного неба, месяц, будто играя со мной в прятки, в кроне его затаился, но безуспешно: от меня не спрячешься – я зоркий, как ночная охотница-птица. Сейчас – и вовсе. Обострённо. Крыша под обомшелым уже шифером. Чердак… Сколько ночей коротких летних провели там с Таней. Там и случилось очень важное, непоправимое, хотя…
Она вот помнит?
Я – до смерти. Будто не я – в меня тогда через молчание её, через зрачки, как дыры Чёрные, проникло. И что-то вытеснило безвозвратно.
Невинность?
Или безмятежность?
Ну, что-то вытеснило – стал неполным. Или, точнее-то, нецелым.
Так и живу, в таком вот состоянии. Когда привыкну?
В окнах, что в улицу, темно.
Сердце колотится в груди, как у пойманной и зажатой в ладони синицы. Ласточки. Летучей мыши. Есть у них сердце?.. Есть, разумеется. Не у меня же одного. Хотя…
Боюсь, что кто-нибудь услышит, – так неуёмно. Но кому тут?..
Кому, кому. Да уши и у стен… И у деревьев.
Сердце – как пулемёт. Сейчас заклинит, перегревшись.
Только куда вот он строчит? В пустое?..
В живое, самое что ни на есть живое: или тут смерть приму, или навек останусь полоумным, – то есть в меня же и строчит, ни пули мимо, ни осечки.
Который раз уже твержу в уме в ритм сбесившемуся сердцу из песни, что мы часто распеваем с мамой, строчку:
«Ах! За!-чем! Э!-та! Ночь! Так! Бы!-ла! Хо!-ро!-ша!?»
«Ах зачем эта ночь так была хороша?..»
Одну и ту же. Привязалась, не избавиться – как клещ в язык вцепилась, и не сплюнуть.
Через забор перебрался в ограду. Собаки нет. Если не лает. Не спит же. Когда-то Соболь у них был. Давно. Помню.
На кухне свет.
Во все глаза высматриваю. Вижу:
Сидит Таня (Татьяна) за столом, ноги под собой сложила по-турецки. Знакомо. Как знакомо. Мне так не сесть, и раньше, подражая ей, пытался – не получалось, теперь и вовсе уж – закостенел. В плавках она. В расстёгнутой мужской рубашке. Без лифчика. Такая же, не располнела. Разве что грудь – бережно не укроешь под ладонями, не уместишь…
Соски.
Чуть к ним внимание проявишь – и возрастают, лишь отвернулся – никнут. Переменчивы. Как месяц. Как луна. Но не по цвету…
Сердце моё, будто нащупывая выход, в виски протиснулось, громко колотит в них, как молотком, – не помереть бы. От счастья, слышал, тоже помирают. Но очень редко.
И так ещё:
Будто я своё ухо приложил к своей груди, как стетоскоп, – ох, перепонки чуть не лопаются.
Всё «будто», «будто», думаю…
И думаю: это не просто так, это же – время или его потаённое, из иного измерения, из параллельного, свойство. Не «будто» – так оно и есть.
Но лучше – «будет».
И это – время.
Вот не избавиться никак, не уклониться…
Разглядел:
На столе разложены и в руках у Тани игральные карты.
«Пристрастилась. Гадает, – думаю. – На что-то. На кого ли?..»
«Неужели?! Король червовый там не выпал?»
Короткая причёска… Постриглась, значит. Под Мирей Матье.
Да, интересно.
И тут меня как будто, улучив момент и со всего размаху, в дых ударили – дыхание перехватило:
Волосы у неё не пегие, а чёрные. Как уголь.
Она покрасилась!.. Покрасилась?!
Ну, не парик же.
Стою. Не двигаюсь. Как столб. Телеграфный. Или электрический. Вроде и провода к ушам моим, как к изоляторам, прикручены – громко гудят, всё заглушая. Не понимаю сам себя. Не узнаю. Чувства во мне как будто выжгло разом сильным током. Ты это? Я. Олег? Олег. Истомин? Вроде. Да – Истомин!.. И без сознания. Как бабочка. Как «шшур». Родился только что – так будто. Хочу кричать – и не могу, ударить некому меня, чтоб закричалось, как новорождённого, шлёпнуть. Лучше б, конечно, по лицу. Наотмашь.
Или как будто кто-то мощный и великий взял меня за плечи аккуратно, крепко встряхнул, и из меня всё высыпалось. Дно прорвалось, и вышел дух…
Или иначе:
Я вдруг почувствовал свой настоящий возраст. Будто до этого момента чересчур тугая, неподатливая пружина, соединяющая меня с моим прошлым, не позволяла мне оторваться и отдалиться на должное расстояние от моей юности, лопнула только что – я повзрослел. В одно мгновение. Так иногда седеют люди.
Детство давно прошло, а юность – только что закончилась.
И что настало?..
Век железный?
Да. Я пережил век золотой, я пережил, выходит, и серебряный.
Долго, не двигаясь, стоял – словно вкопали. И не во весь рост, а по шею. Не подавленный – опустошённый. Глядя в окно. Но не на Таню. Как ни во что. И никуда.
Осознаю вдруг (кто-то шлёпнул?):
Отпустило.
Осознаю душой, а телом – ощущаю. Всем естеством своим, своею сущностью.
И сердце – из живого сделалось нейлоновым – его я слышать перестал. Так затаилось. Или обмерло.
Что, это всё?! И выпал камень преткновения?! Мерка моя, как эталон, утратилась, неверной сделалась и непригодной?
Так неожиданно, внезапно.
Бывает разве?
Отстранился взглядом от окна, от ничего ли, ошеломляюще для себя равнодушно. Пошёл, куда-то глядя и не оборачиваясь. Как на дурное. Прочь, прочь, прочь. Как от дурного же.
Но это разве правда? Нет. Не от дурного же…
А от чего?..
Что заполняло меня доверху. И выше. Теперь – как полый глобус, я: ударь по мне, и отзовётся внутри гулко.
Выбрался из ограды.
Прошёл мимо палисадника – не рая. Хотя и кедр, пусть не ливанский, и месяц ясный в его кроне. И тихо, тихо.
Бреду. Гравий ритмично скрежещет под подошвами ботинок. Слышу. Но слышу так, как будто кто-то сообщает мне: «Это, Олег, не где-то… Под ногами».
Сверкает иней. Холода не чувствую.
И кто-то в голове моей поёт:
Давай простимся, пока с улыбкой;
Придут ли слезы, то, знай, твоя вина.
Тебя любил я любовью тихой,
Скорей простимся навсегда…
Пропел этот кто-то и выпал из моей головы – опять опустела.
Бреду.