о самоуверенный, но явно неспособный справиться с собственными страстями. Иными словами, Уолтер Брук. Таких людей, вероятно, тысячи. Но это был именно Уолтер. Это были его темный плащ, его кепка и торчащие из-под нее над ушами пучки седых волос; его коричнево-красные, пузатые, как у чайника, щеки; его толстые губы лиловатого оттенка… — ладно, представьте себе мир неродившихся душ; представьте себе кладовые, битком набитые душами; представьте, что каждой душе предназначено, вселившись в плоть, явиться на свет с каким-нибудь определенным доминантным признаком ab initio. Изначальной достопримечательностью Брука был бы в таком случае голос. Из кладовой душ ему достался голос. Он пел в церковных хорах, в хоровых группах. По профессии он был баритон и музыковед. Он извлекал из забвения старинные рукописные партии и приспосабливал или аранжировал их для групп, исполнявших ренессансную или барочную музыку. «Мое собственное маленькое дельце», — говаривал он. Пел он хорошо. Его певческий голос был превосходен, но разговорный звучал хрипло, сухо, сдавленно. Брук кулдыкал, крякал, хрюкал, проглатывал слова.
Заявившийся к Сэммлеру, столь занятому своими мыслями, Брук со всеми его противопоказаниями был воспринят Сэммлером весьма своеобразно. Вот как приблизительно: все объекты внешнего мира представляются нам в формах, свойственных нашему восприятию пространства и времени, в формах, присущих нашему мышлению. Мы видим то, что нам дано, сиюминутное, внешнее. Вечная сущность лишь на время воплощается в этих преходящих обликах. Единственный способ преодолеть власть внешних форм, вырваться из плена спроецированных иллюзий, единственный путь прямого контакта с вечным лежит через свободу. Сэммлер полагал, что его кантианства достаточно, чтобы следовать по этому пути. Люди типа Брука представлялись ему существами, которые изнашивают свои сердца в вечном плену внешних форм. Потому-то Брук и приходил к Сэммлеру. Потому-то и паясничал, — а он постоянно паясничал. Шула-Слава — та рассказывала, как ее, увлеченную статьей в «Луке», сшиб конный полисмен, гнавшийся за сбежавшим оленем. Брук способен был преобразиться в слепца с Семьдесят второй улицы и затянуть, придерживая на воображаемом поводке воображаемую собаку-поводыря и встряхивая монеты в отсутствующей шляпе: «О, как заботится о нас Иисус — Господи, благослови вас, сэр…» Он обожал также устраивать шутовские похороны, с латинскими молитвами и соответствующей музыкой — Монтеверди, Перголези, моцартовская месса до минор. В давние годы, сразу после бегства из Германии, работал на складе Маки; там он и еще один немецкий еврей устраивали друг другу отпевания: один ложился в пустой упаковочный ящик, обвив запястья дешевыми бусами, второй справлял службу. Брук до сих пор наслаждался подобными развлечениями, любил изображать покойников. Сэммлеру не раз приходилось быть зрителем на представлениях Брука. Тот представлял и другие спектакли. Например, сборища нацистов в Спорт-Паласе. Держа возле рта пустой горшок для пущего звукового эффекта, Брук напыщенно завывал в духе Гитлера, время от времени прерывая себя воплями «Зиг хайль!». Эта забава не доставляла Сэммлеру ни малейшего удовольствия. От нее Брук всегда переходил к воспоминаниям о Бухенвальде. Начинал копаться во всей этой чудовищной, гротескно-нелепой, бессвязной и бессмысленной мерзости. Вроде того как однажды, в тридцать седьмом, всем заключенным вдруг раздали на продажу кастрюли. Сотни тысяч кастрюль, новеньких, прямо с фабрики. Зачем? Брук накупил кастрюль на все свои деньги. К чему? Заключенные пытались продавать их друг другу. В другой раз кто-то свалился в выгребную яму. Помочь запретили, и он тонул там, внизу, пока остальные заключенные, со спущенными штанами, беспомощно смотрели на него, сидя на доске, положенной вдоль ямы. Так и задохнулся в дерьме.
— Довольно, Уолтер, довольно, — сурово обрывал мистер Сэммлер.
— Да, дядя Сэммлер, я понимаю, это еще не самое худшее. Ты был там в самый разгар войны. Но ведь я-то сидел в этом сортире. У меня был понос и жуткие боли. Мои кишки! Задница, как водосточная труба!
— Хорошо, хорошо, Уолтер, не нужно так часто повторяться.
К несчастью, Брук не мог не повторяться, и Сэммлер жалел его. Он его жалел и с трудом выносил. Конечно же, у Уолтера, как и у многих других, все и всегда, опять и снова, по-прежнему и без конца сводилось к сексуальным проблемам. Его пунктиком были женские руки. Они должны были быть молоденькими, пухленькими. Желательно смуглыми. Очень подходили руки пуэрториканок. А летом, особенно летом, когда все в легких платьях, когда женские руки выставлены напоказ! Он глазел на них в метро. Он следовал за ними в испанские кварталы Гарлема. Он прижимал свою восставшую плоть к металлическому поручню вагона. В глубинах Гарлема, где он оставался единственным белым пассажиром. Все сразу — возбуждение, стыд, страх. Рассказывая об этом, он начинал нервно теребить шерсть, которая мохнатым воротником курчавилась у основания его толстой шеи. Клинический случай! Одновременно он, как правило, состоял в весьма целомудренных, платонических отношениях с какой-нибудь почтенной дамой. Классический случай! Он был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви! Даже к верности — на свой особый, цинардоусоновский манер.
В данный момент его, как он сообщил, «подцепили» руки какой-то кассирши из аптеки.
— Я бегаю туда, как только у меня есть время.
— У-гм… — отвечал Сэммлер.
— Я прямо помешался. Я хожу туда со своим ручным чемоданчиком. У него очень твердая крышка. Первоклассная кожа. Я уплатил за него 38.50 на Пятой авеню. Можешь себе представить?
— Более или менее.
— Я покупаю у нее какую-нибудь ерунду — на четверть доллара, на десять центов. Жвачку. Пачку «Сайт-Сэверс». Плачу крупными бумажками — десять, иногда двадцать долларов. Я нарочно хожу в банк и беру там новые бумажки.
— Понимаю.
— Нет, дядя Сэммлер, ты себе не можешь представить, что для меня значит эта круглая рука! Такая смуглая! Такая налитая!
— М-да, я, пожалуй, действительно…
— Я прислоняю чемоданчик к стойке и прижимаюсь к нему. Пока она считает сдачу, я прижимаюсь.
— Ну, довольно, Уолтер; ты бы мог избавить меня от подробностей.
— Дядя Сэммлер, ты должен меня понять. Что мне делать? Только это и остается.
— Но ведь это твое личное дело. Какой смысл мне об этом рассказывать?
— Есть смысл. Почему мне нельзя рассказать? Должен быть какой-то смысл. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь добр.
— Тебе следовало бы остановиться самому.
— Я не могу.
— Ты уверен?
— Я прижимаюсь. Я дохожу до конца. Я спускаю в штаны.
Сэммлер повысил голос:
— Ты ничего не можешь пропустить…
— Что мне делать, Сэммлер?! Я старик. Мне уже шестьдесят.
При этом Брук прижимал к глазам короткие толстые ладони. Его приплюснутый нос разбухал, рот бессмысленно открывался, из глаз брызгали слезы, он вилял плечами и туловищем, как обезьяна. Между редкими зубами зияли трогательные просветы. Вдобавок, плача, он переставал храпеть. В этот момент в нем ощущался певец.
— Вот что такое моя жизнь…
— Я тебе сочувствую, Уолтер.
— Я урод!..
— Послушай, но ведь этим ты никому не причиняешь вреда. Сейчас вообще к таким вещам принято относиться снисходительно, не так, как раньше. А может, ты бы мог как-нибудь отвлечься? У тебя ведь есть и другие интересы. Потом, видишь ли, твои огорчения так похожи на огорчения всех других, так современны, Уолтер, что, право, одно это должно тебе помочь. Разве не утешительно, что исчезли все эти скрытые сексуальные комплексы викторианской эпохи? Теперь комплексы вдруг обнаружились у всех и каждый публично оповещает о них весь свет. По нынешним меркам ты даже, пожалуй, немного устарел. У тебя старомодный комплекс, столетней давности Крафт-Эбинг.
Тут Сэммлер запнулся, недовольный легкомыслием, которое вкралось в его утешительную тираду. Впрочем, что касается старомодности, он сказал именно то, что думал. Сексуальные проблемы людей типа Брука проистекали из подавленных желаний далекого прошлого, были связаны с образами матерей и женщин, давно исчезнувших из жизни. Он сам, родившийся в исчезнувшем столетии, в исчезнувшей ныне Австро-Венгерской империи, вполне мог оценить произошедшие с тех пор изменения. Но не бессовестно ли было рассуждать о подобных вещах, небрежно развалясь в постели? Впрочем, прежний, краковский, исчезнувший Сэммлер никогда не отличался добротой. Он был единственный сын, избалованный матерью, которая сама была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: когда в детстве Сэммлеру случалось закашляться, он прикрывал рот рукой служанки, чтобы «микробы» не попали на его собственную руку. В семье над этим подшучивали. Служанка Вадя — краснощекая, желтоволосая, добродушная, вечно ухмыляющаяся, с вечно распухшими деснами — разрешала маленькому баричу одалживать на время свою руку. Позже, когда он стал постарше, уже не Вадя, а сама мать приносила своему длинному, тощему, нервному сыну чашку шоколада с печеньем в его комнату, где он мусолил Троллопов и Бэйджхотов, воспитывая в себе «англичанина». В те времена он и его мать считались эксцентричными и раздражительными. Высокомерные, черствые люди. Ничем на них не угодишь. Понятно, что за последние тридцать лет для Сэммлера многое изменилось. Но сейчас перед ним сидел Уолтер Брук, размазывая слезы старчески-младенческими пальчиками, и всхлипывал, закончив исповедь. Бывало ли, чтобы ему не в чем было исповедаться? Всегда что-нибудь находилось. Брук признавался, что он покупает себе детские игрушки. Надувных обезьян в крохотных зеленых мундирчиках и красных шапочках, которые умели причесываться, поглядывая в зеркало, били в бубен и танцевали. Черные куклы-менестрели упали в цене. Куклами он играл у себя в комнате, в одиночестве. Еще он посылал обличительные, оскорбительные письма музыкантам. Потом он приходил, исповедовался и плакал. Он плакал не напоказ. Он оплакивал свою пропащую, как ему казалось, жизнь. Можно ли было убедить его, что это не так?