Но быть-то так и впрямь не может!
А он кивнул. Как-то грустно, но я не понял, почему мне показалось, что грустно.
Я включил камеру и стал снимать пустую платформу, рельсы, гроздья проводов над ними, станционные постройки, медленно волокущийся локомотив — и электрического мужика как вывод из всего этого. Молча. Записывая только низкий стон удаляющегося поезда и перестук его колёс.
В объектив камеры это всё вдруг стало пронзительно тоскливо и странно красиво. И мой страх ушёл, совсем, я показался себе не блогером, а режиссёром, который собирается снимать артхаусный фильм на основе документальных кадров. Я уже жалел, что не снял красное око Большого Брата в промзоне: оно бы выглядело очень эффектно.
Зато электрического мужика я снял подробно. Капюшон плаща закрывал большую часть его головы, но я рассмотрел, что голова пластмассовая целиком, я даже заметил краешек условного, словно не до конца вылепленного уха. Мужик наблюдал за мной спокойно, но не равнодушно: почему-то он распространял вокруг тоску, очевидную, как электрический гул. Не понимаю, как ему удавалось мне её передать.
— Спасибо, друг, — сказал я, убирая камеру. — А ты не знаешь, как выйти в город?
Электрический кивнул и показал рукой. Я тут же пожалел, что убрал камеру, потому что его рука — это тоже был ещё тот кадр, это была пластмассовая рука манекена, с длинными красивыми пальцами, кусок неподвижного пластика. Я не понимал, может ли он что-то делать ею.
И надо ли ему что-то делать ею.
Мне снова стало не по себе, но я усилием воли включил в душе режим режиссёра.
— Спасибо, — сказал я снова и на прощанье пожал протянутую пластмассовую ладонь.
И, содрогнувшись, почувствовал его электрический пульс, еле заметную вибрацию под пластмассой. В этот момент я думал, что многого здесь не понимаю.
Да что там. Ничего. Ровно ничего.
Потом я пошёл с платформы в ту сторону, где мне показали выход в город. Там был типичный железнодорожный переезд, поднятый шлагбаум с мигающим красным огоньком наверху и будка путевого обходчика, где горело окошко. В окошке мелькнул силуэт, но я не рискнул рассматривать его.
Я перешёл пути и обогнул станционные постройки. Промзона кончилась. Мне даже показалось, что я в конце концов выбрался на обычную городскую улицу, но я ошибся. Город по эту сторону железной дороги выглядел ещё более странно.
Сумерки уже переходили в ночь, но везде горело электричество. Искусственный свет странным образом не смешивался с темнотой, оставляя глубокую тень в закоулках, нишах, подворотнях, дверных проёмах… Окна в домах не горели, зато ярко сияли какие-то павильончики, магазинишки… На большинстве из них не было вывесок, только мигали гирлянды мелких лампочек, лазеры что-то вырисовывали на потрескавшемся разбитом асфальте, кое-где свет мощных ламп бил в глаза. На некоторых всё же горели вывески — но надписи выглядели странно, как во сне, и я не мог их прочитать.
Поэтому снимал. Что мне оставалось!
Я снял кресло. Отличное кресло, одиноко стоявшее посреди улицы. Дальше, у открытого прилавка и над ним стояли зажжённые торшеры, висели светильники причудливых форм — это всё как будто продавалось, но я нигде не видел продавцов. За прилавком стоял только неподвижный манекен из тёмной пластмассы, совсем дешёвый и простой. Такие обычно используют рыночные торговцы — безликая болванка. Манекен был одет в платье из хрустящего серого материала, похожего на тонкий пластик, из какого делают мешки для цемента, песка и прочего, строительного. Рядом, с ржавой вешалки свисали куски этого же серого пластика, чёрного полиэтилена и фольги, их слегка шевелил ветер. И никто за этим не присматривал, только помигивали красные глазки — и я подумал о видеокамерах.
Несколько манекенов, таких же примитивных, обмотанных полотнищами полиэтилена, стояли прямо на мостовой. Я подошёл поближе, чтобы их снять. Мне показалось, что всё вместе до изумления красиво, как-то постмодерново, артхаусно, в общем — невероятно богемно. В этот момент я начал почти наслаждаться происходящим. Я думал: вот, я сейчас сделаю такой офигительный ролик, что порву в клочья все топы — надо будет только подумать, как его озвучить. А может, озвучивать и не надо, ведь из этой видюшки можно будет нарезать кадров для клипа? Тогда продам кому-нибудь из музыкантов. Они обожают такое многозначительное, ужасное и тревожное — и оторвут с руками.
Я увлёкся. И неожиданный шум вышиб меня из всех этих грёз, которые кончались чуть не престижными киношными премиями до Оскара вплоть. Звук был такой, будто по пустынной улице шли люди, много людей: шаги и невнятный шелест, которым слышатся далёкие разговоры.
Я обернулся.
По улице, не торопясь шли…
Я вскинул камеру. Снимал, снимал — и пытался уложить увиденное в голове.
Шли, я думаю, работяги. Они были одеты в брезентовые робы, некоторые — в оранжевые железнодорожные жилеты, обуты в тяжёлые ботинки из толстой резины и брезента. Многие носили брезентовые перчатки. Некоторые из них тащили чемоданчики, другие — ломы, лопаты — обычные инструменты. Я подумал: они идут работать на сортировочную станцию в ночную смену.
Только вот они были не люди.
Даже не манекены.
Будь они хоть роботами — это было бы легче принять. Но…
Каждого из них довольно грубо соорудили из кусков арматуры, толстой проволоки и простых шарниров — не более сложных, чем дверные петли. Наверное, они были довольно тяжёлые — судя по шуму шагов, но выглядели тощими: одежда висела на каркасах из железяк, как на огородных пугалах. Головы им заменяли тусклые фонари из толстого стекла в проволочных сетках: когда-то такие фонари встречались на перронах загородных станций.
Их было очень много, может, сотня или даже больше. Они шли, за ними по тёмным обшарпанным стенам домов скользили неяркие блики, они шли, как живые, в них чувствовалась осмысленность и целеустремлённость — но даже думать об этом мне было дико. Они ведь что-то видели и слышали, эти работяги-фонари. Некоторые из них замедляли шаг и поворачивались — кажется, для того, чтобы рассмотреть меня. Я их не очень интересовал, но они меня раньше не встречали — и любопытствовали.
И, по-моему, они переговаривались. От них исходило низкое, дрожащее гудение электричества, которое я принял за далёкий разговор. Обсуждали свои рабочие дела?
И ведь впрямь шли на станцию. Я видел, как первые в этом шествии сворачивают за тот же угол станционного корпуса, из-за которого вышел я сам.
Я снимал их и провожал их глазами. Никак не могу понять, почему ужас, который вызывала вся эта ситуация, не накрыл меня до беспамятства. Наверное, потому, что работяги были совсем не агрессивные, будничные, деловитые… и в этом тоже чувствовался ужас, но не тот, от которого падает сердце и хочется бежать без оглядки. Скорее — безнадёга и тоска.
Хотя работяги не казались безнадёжными. Они просто шли на работу, в конце концов.
Но я опустил камеру только тогда, когда они прошли все и скрылись за поворотом.
Я направился прочь от железной дороги. Не понимаю, какая у меня была цель. Я уже осознал, что заблудился, заблудился совсем, а реальность напоминает тяжёлый путаный сон. Если это реальность. В конце концов, если человек видит око с бетонными веками, беседует с манекеном и снимает шествие человекообразных фонарей, то этот человек ведь скорее всего шизофреник, верно?
Я шёл и думал, сошёл я с ума ещё на автобусном кольце, у входа на промзону, или уже потом, когда рассматривал провода и око. Пришёл к выводу, что ещё вчера, когда назначал свидание девушке с дикими глазами.
Не знаю, почему это приходило на ум, но я всё больше себя убеждал: она здешняя. Она тут всё знает и понимает и её просто взбесила моя тупейшая болтовня про пластик.
Только законченный идиот, пытаясь хайпануть, набивая себе цену, может называть пластиковыми живых людей. Окружающее, живое, сложное — картонным. Да ещё — только потому, что ужасно хочется казаться мудрым, циничным и значительным.
Хотел пластик — получай пластик. Держи в обе руки.
Я только не мог сам себе объяснить, брежу я пластиком или девушка мне его показывает каким-то образом. Я успел выдумать очень много, я вспомнил про телепатию и гипноз, я шёл и думал об этом — и вдруг сообразил, что вокруг уже не так пустынно, как раньше.
На улице, куда я свернул, было светлее и, пожалуй, чище. И у павильона, освещённого ярко, как новогодняя ёлка, стояло несколько работяг, одетых чуть лучше, чем человекообразные фонари. Но почему-то чувствовалось, что они — работяги или даже гопота, если это возможно, хоть, по-моему, они были чем-то более серьёзным и статусным, чем фонари. Ну, во всяком случае, мне так показалось: их головы всё-таки были не просто тусклыми фонарями, а смутным и странным пластмассовым подобием человеческих голов. У них были круглые красные глаза, светящиеся в ночи, как глазки видеокамер, и еле намеченные носы. Из-за круглых глаз они выглядели глуповато.
Я подумал, что они стоят без дела, просто глазеют. Во всяком случае, на меня они дружно уставились, повернувшись разом. Это должно было пугать, но не напугало, видимо, из-за этого их выражения нелепого и бездумного любопытства. Даже когда один протянул в мою сторону тощую ручонку из скрученных обрезков арматуры и показал на меня пальцем, в котором угадывался трёхгранный напильник, я только демонстративно включил камеру и принялся его снимать.
А испугало меня то, что их что-то испугало. Они занервничали — и быстро принялись расходиться. Они, конечно, испугались не меня: на меня им было плевать с небоскрёба — чего-то совсем другого, что человеку не учуять.
Я занервничал не меньше и принялся вертеть головой по сторонам — и увидел, как из тёмного проулка выплывает странно элегантная, очень женственная фигура, более тёмная, чем окружающий сумрак. От неё тянуло кошмаром — и я удивляюсь, что успел снять и её, и только потом рванул по улице прочь.
Не знаю, что в ней было так уж страшно: бесшумность и вкрадчивость движений, женственность или то, что она казалась куском одухотворившегося мрака. Голова у неё была круглая, гладкая, лицо даже не намечено, но сквозь чёрный пластик горела очень яркая лампочка, как единственный глаз посреди лба.