Платеро и я. Андалузская элегия — страница 12 из 12

И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская пустошь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.

Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно, новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:


Леон

Старшина носильщиков Могера

Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.

ВЕТРЯК

Какой широкой. Платеро, мне казалась эта промоина и каким высоким красный песчаный откос. Неужели в нее, в эту воду, гляделись те крутые сосны, вторгаясь своей красотой в мои сны? И отсюда, с песчаной террасы, увидал я однажды самый светлый пейзаж моей жизни, наваждение звонкого вешнего солнца?

Да, все как было,— те же цыганки, тот же страх перед быками. И навстречу, как всегда, человек,— все тот же, другой? — пьяный Каин, который бормочет, поравнявшись, какой-то бред, одноглазо озираясь, нет ли кого... и вдруг не решается... И одиночество при мне, и грусть, но как обновилось оно и как она постарела!

Это место, Платеро, заветный уголок моего детства, прежде чем вернуться и вглядеться в него, я узнал на одном из полотен Курбе[24] и еще на одном — Бёклина[25]. Я всегда хотел написать его свет, красный на осеннем закате, повторенный вместе с соснами стеклянной водой в подмытом песке... Но теперь, поросшая пустырником, одна только память, которая боится пристальности, как бумага близости огня, осталась под волшебным солнцем моего детства.

ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ

Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют...

СМЕРТЬ

На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, хотел заставить подняться...

Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу... Не смог... Тогда я расправил ему ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.

Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.

— Неважно, да?

Я не понимал, что он говорит... Что бедняга отходит... Поздно... Что-то ядовитое... Боли... Бывают на земле травы...

В полдень Платеро был мертв. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче...

По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка...

РАЗЛУКА

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные, в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Правда, видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, который обсели цветы, воздушная стая белых бабочек, обрызганных алыми крапинками?

Платеро, ты видишь нас, правда?

Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос...

ПАМЯТНИК

Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый ветряк, напротив — белый скит на Старой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат,— неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.

Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот летящих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы...

Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:

— Быстрей! Быстрей, Платеро!

В ПЕЧАЛИ

Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.

Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды первой любви.

Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.

— Родной мой Платеро,— сказал я земле,— теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?

И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису...