Мы словно в гигантских светящихся сотах— жаркой сердцевине огромной пламенной розы.
ВОДОЕМ
Загляни в него — он переполнен недавними дождями, Платеро. Исчезло эхо, и внизу не отсвечивает самоцветом, как бывало, когда спадала вода, чердачное окно с осколком солнца.
Ты не спускался в него, Платеро. А мне довелось — давно, когда его чистили. Так вот, там под ним — длинная галерея и в конце каморка. Когда я вошел в нее, свеча моя погасла и по руке скользнула саламандра. Две жутких ледяных струи обожгли грудь двумя клинками, скрещенными, как кости под черепом... Весь город просверлен галереями, Платеро. Самый большой водоем — у Волчьего рва, внутри крепости на древней площади античного городка. Самый красивый — в моем саду: верх его высечен, как видишь, из цельного куска белого мрамора. Галерея церковного водоема тянется до верхних виноградников и выходит в поле у самой реки. А ту, что идет от больницы, никто не отважился пройти до конца, потому что она никогда не кончается...
С детства помню долгие дождливые ночи, бессонные от рыданий воды, полнозвучной, отвесно обрушенной в водоем. Поутру мы бежали к нему, как одержимые, взглянуть, докуда поднялась вода. И если доверху, как сегодня,— боже, сколько восторга, криков, изумленья!
...Ладно, Платеро. Сейчас я дам тебе ведерко этой чистейшей свежей воды, то самое ведерко, что разом осушал Вильегас, бедный Вильегас, дотла выжженный водкой и коньяками...
ШЕЛУДИВЫЙ ПЕС
Изредка, тощий и томящийся, он через сад прокрадывался к дому. Он жил убегая, давно привыкший к камням и крикам. Собаки и те встречали его оскалом. И снова он уходил, медленно и понуро, вниз по склону в полуденный зной.
В тот вечер он увязался за Дианой. Когда я вышел, какой-то злой порыв толкнул сторожа к ружью. Помешать я не успел. С выстрелом внутри, горемычный пес завертелся волчком в головокружительном вое и вытянулся под акацией.
Платеро смотрел на него не отрываясь, откинув голову. Металась, прячась за нами, перепуганная Диана. Сторож длинно оправдывался неизвестно перед кем, неуверенно бранясь и, наверно, раскаиваясь. Траурным казалось солнце, затемненное мутной дымкой, и той же дымкой, только крохотной, мутился живой еще глаз убитого.
Под ударами морского ветра, раз от разу надрывней, плакали навстречу буре эвкалипты, в душной тишине, распластанной по золотым еще полям, над мертвой собакой.
СТОЯЧАЯ ВОДА
Обожди, Платеро... Или подкормись, если хочешь, на молодом лугу. Но дай мне постоять над этим озерком, которого не видел я столько лет...
Смотри, как солнце, пронизав густую воду, осветило янтарно-зеленую глубь, куда зачарованно смотрят небесной свежести ирисы. А там — бархатные ступени из лабиринта в лабиринт, колдовские пещеры со всеми чудесами, какие снятся душе художника, венустианские[6] сады — словно рожденные вечной печалью безумной зеленоокой королевы, руины замков — как те, что видел я в закатном море, когда косой луч солнца во время отлива прорезал мелководье... И многое, многое, чью беглую красоту лишь темный сон мог бы унести как добычу в давний, воскресший день горькой весны, того былого, что забылось, да едва ли и было... Все крохотно и огромно, потому что кажется далеким. Ключ к пережитому, сокровища древней алхимии бреда...
Эта вода, Платеро, когда-то была моим сердцем. Таким я ощущал его — чудесно отравленным в одиночестве своей запруженной полнотой. И когда любовь земная ранила его, прорвав заторы, застойная затхлая кровь текла, пока не стало оно, промытое, ясным и простым, как ручей на равнинах в легком золоте апрельской теплыни.
И все же иногда, унесенное незапамятной бледной рукой в давнюю глушь, в то зеленое одиночество, оно забывается там, завороженное, покинутое собой, отвечая на звонкие оклики, «чтобы умерить горесть», как Иола[7] на зов Алкида в идиллии Шенье,— помнишь, Платеро? — голосом «смутным и пустым»...
АПРЕЛЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ
Дети водили Платеро к Тополиному ручью и теперь, дурачась и непомерно смеясь, рысцой гонят его назад, нагруженного желтыми цветами. Там, в низине, их окатило дождем — из мимолетного облака, затенившего луг золотой и серебряной канителью, плакучими струнами, на которых трепетала радуга. И все еще плачут на влажной спине осла мокрые колокольчики.
Счастливая идиллия, свежая и сентиментальная! Даже голос у Платеро становится мягче под нежной забрызганной ношей. Временами он оборачивается и выдергивает цветы, те, что может достать. Янтарные и сахарные колокольчики свисают с губ в зеленоватой пене и быстро отбывают в тугой живот, стянутый подпругой. Питаться бы, Платеро, как ты, цветами — и без малейшего вреда!
Неверное апрельское предвечерье!.. Время радужных ливней, оно повторяется в сияющих, живых глазах Платеро своей изменчивой далью, где на закате, над полем Сан-Хуана, вновь расплетается дождем алое облако.
ОБОРОТЕНЬ
Вдруг на углу Застенной, одиноко прогремев по мостовой, вдвойне грязный в туче пыли, вырастает осел. Вдогонку несутся камни, палки и мгновением позже — орава малышей, которые пыхтят, подтягивая рваные штаны, сползшие с темных животов.
Он огромен, черен, костляв и стар — сущий пресвитер, и тощ до того, что кости, кажется, вот-вот изрешетят облезлую шкуру. Он застывает и, скаля желтые зубы, похожие на мозоли, яростно кричит в поднебесье с немыслимой для его черствой старости силой... Заблудился? Ты знаешь его, Платеро? Чего он хочет? От кого бежит шальной колченогой рысью?
При виде его Платеро сводит торчком уши, становясь единорогом, потом, оставив одно ухо стоймя и свесив другое, трусит ко мне и силится не то укрыться в канавке, не то убежать. Черный придвигается вплотную, тесня Платеро, сбивает седло, нюхает и, взревев перед монастырской оградой, уходит рысью вниз по Застенной...
Странное, среди зноя, мгновение озноба,— моего или Платеро? — от которого все мутится, словно тусклая тень растянутого крепа заволокла слепящую пустоту проулка, где вдруг удушливо оцепенел воздух... Мало-помалу издалека возвращается реальность. Докатывается шумный прибой Рыбного рынка, где торговцы, только что с берега, вздымают окуней, тунцов, сардины и свои голоса; оживает колокол утренней службы, свистулька точильщика...
Платеро все вздрагивает, пришибленно глядя на меня, в немом оцепенении, из которого мы почему-то не можем выйти.
— Платеро, я думаю, что осел этот вовсе не осел...
И притихший Платеро снова дрожит — сплошной, чуть заметной дрожью — и смотрит, убегая, в сторону городского рва, хмуро и подавленно.
СВОБОДА
Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепительная птичка, которая без конца, над сырым зеленым лугом, раскручивала свой заарканенный полет. Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора приготовила для птиц сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.
Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпались восторженные трели, наплывали и отдалялись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!
Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой рысью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.
Платеро под дальние проклятья разъяренной детворы потерся мохнатой мордой о мою грудь — так благодарно, что у меня защемило сердце.
ЦЫГАНЕ
Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.
Цыганка, глиняная статуя, распирая молодой медной наготой зеленые и красные лохмотья, дергает сухие былки бурьяна, насколько достают раскинутые руки, черные, как дно котла. Девочка, сплошные космы, чертит угольком на стене непристойные каракули. Малыш, навзничь, мочится себе в пупок, как фонтан в чашу, и плачет ради своего удовольствия. Мужчина и мартышка дружно чешутся: он, бормоча, скребет лохмы, она — ребра, словно перебирает гитарные струны.
Иногда мужчина разгибается, долго встает, выходит на середину улицы и безучастно колотит в бубен, щурясь на балкон. Цыганка поет, пронзительно и заунывно, попутно огрызаясь на пинки малыша. Мартышка, чья цепь весит больше, чем она сама, бестолково, невпопад, перекувыркивается и тут же принимается искать в канавке среди битых черепков что-нибудь помягче.
Три часа... Почтовая карета затихает на подъеме Новой улицы. Солнце, одно солнце...
— Перед тобой, Платеро, идеал семьи... Муж — как дуб, который шумит; жена — как лоза, которая стелется; двое малышей — он и она — для продолжения рода и зверек,— маленький и утлый, как мир,— который их кормит, ловя блох...
ПОДРУГА
Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины... Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.
Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Платеро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними соснами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж кустов стреноженные ослики.
Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса протяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.