Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные планы. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью. Бесплодный, таинственный зов, ты все гонишься, грубея, как воплощенный инстинкт, по луговым маргариткам!
И Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком:
— Просто не верится! Просто не верится!..
ПИЯВКА
Стой. Что это, Платеро? Что с тобой?
Его рот пузырится кровью. Он кашляет и, спотыкаясь, идет все тише. Я мгновенно догадываюсь. Переходя утром Ореховый ручей, Платеро напился. И хотя всегда он выбирает самое чистое место и пьет, не разжимая зубов, наверняка к языку или нёбу присосалась пиявка.
— Погоди, малыш. Дай взглянуть.
Я зову на помощь Жука, тележника, который спускается косогором миндальной рощи, и мы с двух сторон пытаемся разжать челюсти Платеро. Но они словно сцементированы. Я грустно убеждаюсь, что бедный Платеро далеко не так разумен, как это мне кажется... Жук ломает надвое толстую виноградную подпорку и силится просунуть обломок меж зубов Платеро. Задача не из легких. Платеро задирает голову, встает на дыбы, пятится, крутится... Наконец момент улучен, и палка вдета в ослиную пасть. Жук садится на Платеро и тянет к себе палку за оба конца.
Да, там внутри пиявка, черная и раздутая. Скрестив наподобие ножниц обломки лозы, я отдираю ее... Она похожа на тюбик сурика или бурдючок с темным вином, а против солнца — на соплю индюка, раздразненного красной тряпкой. Чтобы она больше не присасывалась к ослам, я рассекаю ее над ручьем, окрашивая на мгновенье кровью Платеро бурунчик маленького водоворота.
ТРИ СТАРУХИ
Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим дорогу бедным старухам...
Идут они, верно, с побережья или с гор. Видишь? Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больницу... Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение слепой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как эти протянутые руки словно раздвигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?
Стой смирно, свалишься... Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бесслезная, строгая память.
Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они свою старость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!
ПОВОЗКА
У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встретилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь полурасцветшей грудью помочь ослику — увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным — как детская отвага, как усталый порыв летнего ветра, обморочно сникшего среди цветов.
Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке впереди хилого собрата. Ласковое понукание — и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей и втащил на бугор.
Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солнце, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.
С этой заплаканной радостью она протянула мне два отборных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику — в утешение, другой Платеро — в награду.
ХЛЕБ
Я говорил тебе, Платеро, что душа Могера — вино, не так ли? Нет, душа Могера — хлеб. И сам Могер, подобно пшеничному хлебу, внутри бел, как мякиш, а снаружи — смуглое наше солнце! — золотист, точно хрусткая корочка.
В полдень, когда солнце печет, весь городок начинает куриться и пахнуть сосной и хлебом. Все раскрывается и движется. Словно огромный рот ест огромный хлеб. И все отдает хлебом — оливковое масло, похлебка, сыр и виноград,— оставляя привкус поцелуя; хлебом дышит вино, соус, мясо и сам он — такой хлебный. Нередко один, как надежда, или сдобренный несбыточным...
Скрипят фургончики, и возница у приоткрытых дверей бьет в ладони и кричит: «Све-е-е-жий хлеб!..» И слышно, как бьются с тупым перестуком буханки о булки, ковриги о бублики, падая в поднятые нагими руками корзины...
И нищие дети тотчас же звонят у дверных решеток или бренчат щеколдами и протяжно ноют в полутьму: «Чуууточку хлеееба!..»
АГЛАЯ
Какой же ты раскрасавец сегодня, Платеро! Иди ко мне... Славную встряску задала тебе утром Макария! Все, что есть белого, и все, что есть черного в тебе, блестит и переливается, как день и как ночь после ливня. Какой же ты красивый, Платеро!
Платеро, слегка смущаясь самого себя, идет ко мне медленно, еще влажный после купанья, чистый, как нагая девушка. Его обличье просияло, подобно утру, и большие черные глаза мерцают так ярко, словно самая юная из граций одолжила им этот жаркий блеск.
Пересказав ему все это, я внезапно, в порыве братского восторга, бросаюсь щекотать его, хватаю за голову, кручу ее в ласковых тисках... Он, потупив глаза, то мягко сопротивляется одними ушами, то вырывается и, отскочив, опять замирает на месте, как озорной щенок.
— Какой же ты красивый, малыш! — твержу я.
И Платеро, подобно бедному ребенку в обновке, семенит застенчиво и неловко, что-то говоря мне на бегу, косясь на меня кончиками довольных ушей, и застывает, изображая, что щиплет пестрые колокольчики у дверей конюшни.
Аглая, дароносица красоты и добра, опершись о грушевый ствол под роскошной тройной кроной листьев, груш и воробьев, смотрит на эту сцену с улыбкой, почти растворенная в прозрачности раннего солнца.
СОСНА НА ВЕРШИНЕ
Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался — городу, любви или счастью,— кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скалистом Венце в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.
Вспомню ее — и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый нежданной болью, я думаю — это больно сосне.
Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, подобно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над морем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, проходят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда многое видится заново и совсем по-иному, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.
ДАРБОН
Дарбон, лекарь Платеро, громаден, как этот пегий вол, и красен, как арбуз. Весит он восемь пудов. И уж на три четверти, по его словам, разменял свою сотню.
Когда он говорит, некоторые звуки выпадают, как у старого пианино; иногда вместо слова происходит выхлоп воздуха. Эти пробелы восполняются качанием головы, натужными, дряхлыми жестами, хлюпаньем в горле и слюной на платке, словом, искупаются с лихвой. Милый домашний концерт перед ужином.
Ни коренных, ни иных зубов у него нет, и ест он почти что один хлебный мякиш, который сперва разминает в руке. Лепит из него шарик— и в рот, в багровый провал. Катает там его битый час. Потом лепит еще шарик, и еще. Он жует деснами, и борода ходит ходуном, касаясь крючковатого носа.
Он и вправду громаден, как пегий вол. Сидя на пороге, он заменяет собой дверь. Но Платеро умиляет его, как ребенка. А завидя цветок или птицу, он распахивает рот и вдруг смеется, заходится от смеха, который длится помимо его воли и всегда кончается плачем. Потом, уже успокоившись, он долго глядит, притихший, в сторону старого кладбища:
— Девочка, бедная моя девочка...
РЕБЕНОК И ВОДА
Над мертвой сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две замкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, словно написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово «оазис».
Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду Святого Франциска. Солнце припекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отраженный в черных, восхищенных глазах. Он бормочет себе под нос и скребет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик замирает, съеживается, собирается в комок, чтобы ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойманный облик.
— Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что я скажу, но этот ребенок держит на ладони мою душу.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета,— вороненые зрачки и губы цвета крови, обметанные сажей,— сидит на черепице перед лачугой, баюкая брата.
Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горянка конского луга, смех ветра в гуще приморских эвкалип