...не винил я тебя-а-а-а,
и вина не твоя-а-а-а...
И, сам не замечая, бьет хворостиной по камням... Пахнет свежим хлебом и смолистым дымом. Сонно теребит проулки медленный ветер. Внезапный и густой звук колокола, расцвеченный подголоском, венчает третий час пополудни. А вслед за ним перезвон, вестовой праздника, ливнем смывает бубенцы и рожок почтовой кареты, расколовшей снизу вверх беспробудную тишину городка. И душистый воздух над черепицами, зыбкий и лучистый, стеклянно переливается призрачным морем, где тоже ни души и так же тягостно однообразие волн в ослепительной пустоте.
Малыш опять замер, очнулся и затянул:
— А-а-бри-ко-о-о-сы!
Платеро ни с места. Он смотрит и смотрит на мальчика и, принюхиваясь, тычется в осла. И оба серых собрата объясняются каким-то странно одинаковым движением головы, напоминая белых медведей...
— Ладно, Платеро, я попрошу осла у мальчика, а ты отправишься торговать абрикосами... Идет?
ПИНОК
Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался радостным конским голосам, сочному женскому смеху, колкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.
— Ну пойми,— уговаривал я,— тебе с нами нельзя, ведь ты маленький...
Но он так обезумел, что я велел Простачку сесть верхом и ехать следом...
Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отмели, в разбитых зеркалах ее смеялось солнце и двоились нелюдимые мельницы. За полновесной и твердой конской рысыо дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Простачком на пустой дороге. Вдруг словно щелкнул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул. Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Платеро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и колючки жгут. Потом велел Простачку отвести Платеро домой.
Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде...
Когда по возврате с хутора я проведал Платеро, он был подавленным и печальным.
— Убедился,— вздохнул я,— что не место тебе среди взрослых?
ПРАЗДНИК ТЕЛА ГОСПОДНЯ
При въезде по пути из сада на Фонтанную — колокола, те самые колокола, что уже трижды долетали к нам на родники, сотрясают вестовой бронзой коронации белый город. Удары катятся к трескучим звездам фейерверка, черным при свете дня, и рушатся в кузнечный перезвон оркестра.
Свежебелёные стены обведены суриком, и сплошь зеленеет улица, убранная тополиными ветками и стрелолистом. Красуются окна в желтом перкале, гранатовой камке, голубом атласе, и лишь те, где траур,— в безыскусном полотне с черными лентами. За крайними домами из-под арки появляется медлительный зеркальный крест, уже вбирая в отражения заката пламя красных свечей, окропивших его розовым. Тянется шествие. Карминное знамя — и святой Рох, покровитель пекарей, с гирляндой кренделей; бирюзовое знамя — и святой Эльм, покровитель моряков, с серебряным парусником на ладони; желтое знамя — и святой Исидор, покровитель пахарей, с игрушечным воловьим ярмом; и новые знамена всех расцветок, и новые святые — и вот уже плывет святая Анна, поучая маленькую Марию, и кофейный Иосиф, и голубая Пречистая... И, наконец, над жандармскими треуголками, в налитых колосьях и смарагдах незрелого винограда,— ажурное серебро дароносицы, недосягаемой в сизом облаке фимиама.
Вечерние дали шлифуют андалузскую латынь псалмов. Солнце, розовея в конце Береговой, дробит низкие лучи на старом золоте тяжелых риз. Вверху, вокруг багряной колокольни, на опаловой глади этой тихой июньской поры в высокие гирлянды свивают голуби свой огненный снег...
В просвет тишины вступает голос Платеро. Кротость его сливается с колоколами, огнями, латынью и оркестром Модесто, разом возвращая к светлому таинству дня, и звук, возвышаясь, нежнеет и, приземленный, претворяется в неземной...
ПУТЬ
Безоблачен наш путь по глубоким дорогам лета в нежной жимолости. Я пою или читаю небу стихи. Платеро щиплет чахлую траву откосов, пыльные мальвы, желтый щавель. Он больше стоит, чем идет. И я его отпускаю.
Небо, синее-синее, синее до изумления, уходит над тяжелыми миндальными ветвями в за-предельность. Жарко и немо светятся поля. Навеки замер парус на безветренной реке. По горе круглит черные облака тугой дым пожара.
Но путь наш короток. Он как тихий и беззащитный день в разноголосой жизни. Ни великолепия небес, ни морских далей, куда спешит река, ни трагизма пламени.
Едва послышится из волн апельсинового запаха свежий веселый металл водокачки, Платеро радостно взбрыкивает. Бесхитростное будничное счастье! У водостока я наполняю стакан и долгими глотками тяну влажный холод. Платеро погружает губы в тенистую воду и прихлебывает там и сям — скупо и выбирая, где прозрачней.
ПЕТУХИ
Не знаю, Платеро, с чем и сравнить... Крикливая броскость кармина и золота, настолько непохожая на испанский флаг над морем или в синем небе. Разве что в синем небе корриды... Мавританщина вокзалов от Уэльвы до Севильи... Оскомина от желтого и красного — как на обложках Гальдоса[11], на витринах киосков, на скверных картинках африканской войны. Оскомина подобно той, что вызывали у меня атласные колоды с дешевыми сердечками черв, зеленый глянец табачных коробок, винные этикетки, школьные грамоты, шоколадные обертки...
Кто меня привел? Как я попал туда? Мне мерещился зимний полдень, теплый, как труба в оркестрике Модесто... Пахло вином, жеваной колбасой и табаком. Маячили депутат с алькальдом и Литри — жирным и глянцевым тореро из Уэльвы. Петушиная арена была маленькой и зеленой, и на нее наплывали, переливаясь через край барьера, набрякшие кровью, сырые, как потроха на бойне, лица с багровыми пятнами глаз, распираемых вином и мясистой дрожью сального сердца. Из этих разбухших орбит рвался крик. Становилось душно, и мир — такой крохотный петушиный мир — был безысходен.
А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона... или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было...
Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю... Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсиновое дерево, которое на вольном ясном солнце поило воздух белой сладостью цветов... Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсиновым деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
...И все же я не уходил...
СМЕРКЛОСЬ
В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в оковах долгого печального раздумья.
Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы...
Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные,— пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор,— своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное... Дети прячутся, и в таинственной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит жир из детей для королевской дочки, которая в чахотке...»
ОНА И МЫ
Платеро, вот и увез ее — куда? — тот черный, выстекленный солнцем поезд на высокой насыпи, что ушел, прочертив белые облака, на север.
Мы стояли с тобой внизу, в желтой немолчной пшенице, кроваво забрызганной июльскими маками, уже увенчанными пепельной коронкой. И клубы голубого дыма,— помнишь? — затуманив на миг солнце и цветы, бесплодно уплыли в небытие...
Мимолетная золотая головка под черной вуалью! Как сновидение в беглой раме окна.
Наверно, она подумала: «Кем они могут быть — этот траурный человек и серебряный ослик?»
А кем еще мы должны быть? Нами... верно, Платеро?
ВОРОБЬИ
Утро на Святого Иакова обложено, как ватой, пепельно-серыми облаками. Все в церкви. Одни мы остались в саду—воробьи, Платеро и я.
Воробьи! Как гомонят они, как колобродят по вьюнкам под облачными клубами, с которых порой срываются редкие капли, как усердствуют жалкие клювики! Один пал на ветку и тут же канул, оставив по себе зеленую дрожь, другой глотнул капельку неба с поверхности колодца, третий скакнул на черепицу навеса в полузасохших цветах, оживленных пасмурным утром.
Блаженные птицы без расчисленных праздников! В родственно вольной монотонности колоколов ничего для них не звучит, кроме смутного счастья. Непривередливые, беззаботные, без тех олимпов и эребов, что тешат и страшат бедных рабов человеческих, без никакой морали, кроме собственной, без никакого бога, кроме синевы, они братья мне, кровные братья.
Странствуя без денег и пожитков, они жилье меняют, когда взбредет; чуя листву, угадывают воду,— и стоит только им крыльями взмахнуть, как они уже счастливы; для них что понедельник, что суббота, купаются они когда и где хотят, и любовь их безымянна и стихийна.