И когда люди, злосчастные люди, уходят, запирая двери, на воскресную мессу, они, как воилощенье любви без догмата, вдруг рассыпаются веселой тарабарщиной, заполоняя сад у запертого дома, где один небезызвестный им поэт и незлобивый ослик—ты ведь со мной заодно? — глядят на них по-братски.
ЛЕТО
Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада... Из необъятного мгновенья сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.
Низкий горный кустарник весь заметен огромными воздушными цветами, мглистыми, газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.
Сторожа гремят медью, пугая лесных голубей, которые длинной голубой стаей кружат по апельсиновым садам... Когда мы входим в большую тень орехового дерева, я раскалываю два арбуза, с долгим сочным хрустом ломая их алый и розовый снег. Я свою долю ем медленно, слушая, как далеко-далеко, в городке, звонят к вечерне. Платеро сахарную мякоть пьет, как воду.
ОГОНЬ В ГОРАХ
Грузный удар колокола. Второй, третий... Пожар!
Сердце сжалось, и, бросив ужинать, мы в суетливом тягостном молчании поднимаемся черной тесниной лестницы.
— За Лусеной! — Это Анилья, уже наверху, кричит в лестничный пролет, пока мы выбираемся в ночь.
Бум! Бум! Бум! На воздухе — какой жадный вздох! — гулкий, твердый звук колокола яснеет и бьет в уши, сжимая обручем сердце.
— Большой, большой... Горит на славу...
Да. На черном сосновом горизонте ясный контур огня кажется замершим. Он как эмаль, черная с киноварью, подобно «Охоте» Пьеро ди Козимо[12], где пламя написано открытым цветом — черным, белым и красным. Зарево то раскаляется докрасна, то розовеет, как молодой месяц... Августовская ночь высока и неподвижна, и кажется, что пламя в ней уже навсегда, как вечиая частица. Падучая звезда, прочертив полиеба, проваливается в синеву над Монашьим ручьем... Я забываюсь наедине с собой...
Голос Платеро внизу, во дворе, пробуждает меня... Все сошли вниз... И, пронизанному предосенним ночным холодком, мне чудится в ознобе, будто мимо проскользнул человек, тот самый, про кого думал я в детстве, что это он поджигает горы,— чем-то схожий с Пепе Ловкачом, местным Оскаром Уайльдом, немолодой уже, смуглый, с курчавой сединой, с мягким женоподобным телом, затянутым в черный жилет и клетчатые шоколадно-белые панталоны, карманы которых набиты длинными гибралтарскими спичками...
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Малый колокол, то рассыпая скороговорку, то притихая, так отдается в утреннем небе, словно синева стала стеклом. И поля, уже заметно сдавшие, золотисто светлеют в этой веселой цветной капели перелетных звуков.
Все, даже сторож, ушли в город, смотреть крестный ход. Мы с Платеро одни. Как покойно, светло и славно! Я отпустил его и лег под сосной, усыпанной безмятежными птицами, с книгой. Омар Хайям...
В паузы перезвона врывается, все ощутимей набирая звук, кипучая тишина сентябрьского утра. Черно-золотые осы вьются над тяжелыми, литыми гроздьями муската, и, словно в красочном превращении, двоятся, на глазах меняясь, цветы и бабочки. И тишь — как огромная светлая мысль.
Время от времени Платеро поднимает голову и смотрит на меня... Я опускаю книгу и смотрю на Платеро...
«ПЕСНЬ» ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА
Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.
Запев ее, в сумерках, робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад пространству и времени. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.
Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает последние свои цветы, и бродит равниной чистая и чудесная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбивается уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кристаллов.
Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают о себе знать мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром пополуночи — первых, вторых, третьих петухов... Песня сверчка изнемогла от звонкости, заглохла, затерялась...
Вот она! О, пенье сверчка на рассвете, когда Платеро и я, продрогшие, торопимся домой по белым от росы тропинкам! Сонно опускается розовая луна. И песня, уже пьяная от луны, одурманенная звездами, темна, таинственна, самозабвенна. Это час, когда траурные тучи, грустно обведенные сиреневым, вытягивают из моря день, медленно и долго...
ГРОЗА
Страх. Замершее дыханье. Холодный пот. Низкое жуткое небо душит зарю. (Скрыться некуда.) Глухо... Любовь застыла. Дрогнула совесть. Вина закрывает глаза. Все глуше и глуше...
Раскатистый гром, безостановочный, как икота, лавиной рушась на городок, срывается в опустелое утро. (Спастись негде.) Все беззащитное — цветы, птицы — исчезло из жизни.
Замерший ужас видит в оконную щелку трагически озаренного бога. Далеко на востоке, не в силах одолеть черноту, жалко, мутно и холодно сквозят сиренью и розами разрывы туч. Под ливнем, на углу, кучер шестичасовой кареты, похожей сейчас на ночную, поет, заглушая страх. Гремит повозка, пустая, поспешная...
Благовест! Зло и потерянно рыдает он в перекатах грома. Последний благовест мира? И хочется, чтоб колокол заглох или загудел еще громче, как можно громче, и заглушил грозу. И один бог знает, чего хочется, почему плачется...
(Скрыться некуда.) Сердца оцепенели. Отовсюду зовут дети...
— Как же там Платеро, совсем один в утлой конюшне?
В НОЧИ
К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит башня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых... А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и полусонная, одиноко уходит за реку.
Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Разбитый голос сверчка, лунатический говор потаенной воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла конюшни грустно зовет Платеро.
Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец затих... Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине... Лает пес...
Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, я вслушиваюсь в неповторимые глубины сердца...
Плывет запотелое мягкое небо...
САРИТО
Шел сбор винограда, и багряным вечером я был на винограднике у ручья, когда женщины крикнули, что меня ищет негритенок.
Я не дошел еще до гумна, когда он сбежал по тропинке.
— Сарито!
Это Сарито, слуга Росалины, моей пуэрториканской подруги. Он удрал из Севильи и отправился дразнить быков по захолустным аренам; теперь он шел из Ньеблы — через плечо, вдвойне багряный, плащ, желудок пуст и карманы тоже.
Виноградари следили за ним искоса, с едва скрываемой брезгливостью; женщины, скорее из-за них, чем сами по себе, отворачивались. Только что, проходя через давильню, он подрался с пареньком, и тот раскромсал ему зубами ухо.
Я тепло улыбнулся. Сарито, не решаясь приласкаться, приласкал Платеро, подошедшего с гроздью в зубах, и поднял на меня благородные глаза...
ПОСЛЕДНЯЯ ЖАРА
Как печальна вечерняя красота желтого солнца, когда я просыпаюсь под смоковницей!
Сухой бриз, пропыленный цветами, освежает мое потное пробужденье. Большие листья кроткого старого дерева, чутко колеблясь, то затеняют, то убирают тени с моего лица. И словно качают меня в колыбели, от тени к свету, от света к тени.
Там, за стеклянной зыбью воздуха, в безлюдном городке далекий колокол зовет к вечерне. При звуках его Платеро, укравший у меня ломоть арбуза, замирает над его сладким алым инеем и смотрит на меня, подрагивая огромными глазами, где липко плавает зеленая мушка.
От его усталого взгляда мои глаза вновь устают... Бриз возвращается, как бабочка, которая хотела бы взлететь, но что-то слипаются крылья... слипаются крылья... мои вялые веки, вдруг померкшие...
ФЕЙЕРВЕРК
В сентябре мы с вечера устраивались на холме за садовой сторожкой, ночь напролет слушая праздничный город из душистого затишья в запахах воды и тубероз. Валяясь на току, пьяный Пиоза, старый сторож с виноградника, лицом к луне часами трубил в раковину.
Затемно вспыхивал фейерверк. Сперва слабые игрушечные выстрелы, потом бесхвостые петарды, которые со вздохом раскрывались, как лучистый глаз, изумленный мгновенным цветом лилового, алого, синего поля, и новые огни, которые свивались, поникая, как нагая девушка вполоборота, как плакучая ива в багряных каплях света. Какие жаркие павлины, какие воздушные купы роз, какие огненные фазаны в тысячезвездном саду!
Платеро при каждой вспышке вздрагивал, синий, лиловый, красный от летучего света, в волнах которого то росла, то съеживалась на холме его тень и мерцали, испуганно глядя на меня, большие черные глаза.
Когда же из далекого моря голосов, как венец всего, в звезды ввинчивалась золотая корона крепости, раскручивая гулкий гром, от которого женщины закрывали глаза и затыкали уши, Платеро сквозь виноградные лозы кидался как