Платеро и я. Андалузская элегия — страница 8 из 12

одержимый, голося, к невозмутимо темным соснам.

ЛЕТНИЙ САД

Мне захотелось, по прибытии в Уэльву, чтобы Платеро увидел Летний сад... Медленно поднимаясь, мы бредем вдоль ограды, в даровой тени платанов и акаций, все еще пышных. Шагу Платеро вторят широкие плиты, блестя глазурью полива, то подсиненной небом, то заснеженной цветами, которые пахнут, размокая, смутно и тонко.

Как душисто дышит сад, тоже пропитанный влагой, сквозь моросящий плющ решетчатых просветов! Внутри царят дети. В их белом водовороте плывет, оглушая красками и бубенцами, прогулочный возок с лиловыми флажками и зеленым козырьком; дымит пароходик торговца, весь золотой и гранатовый, с унизанной орехами оснасткой; девушка с воздушными шарами несет летучую гроздь зеленых, голубых и алых виноградин; усталый вафельщик изнемогает под тяжестью красного лотка... В небе сквозь густой, уже тронутый вкрадчивой осенью шатер зелени, где заметней стали кипарисы, просвечивает желтая луна в розовых облаках...

Едва мы входим в ворота, как возникший там синий человек с желтой тростью и большой серебряной луковицей на цепочке говорит:

— Ослу нельзя, сеньор, не дозволяется.

— Ослу? Какому ослу? — Я шарю глазами вокруг Платеро, привычно забыв о его животной наружности.

— Как это какому, сеньор, как это какому!..

Реальность вернулась, и поскольку Платеро как ослу не дозволяется, мне как человеку не хочется — и я бреду с ним дальше вдоль ограды, гладя его и говоря о постороннем...

ЛУНА

Платеро осушил ведро с водой и звездами и праздно побрел меж высоких подсолнухов к себе в кошошню. Я ждал на беленом порожке, окутанный теплым запахом гелиотропов.

Над навесом, сырым от сентябрьских изморосей, издалека, с дремотных лугов, тянуло крепким сосновым духом. Черная туна, как огромная курица, снесшая золотое яйцо, выронила на холм луну.

Я сказал луне:

...Ма sola

lia questa luna in ciel, che da nessuno

cader fu vista fai se non in sogno [13].

Платеро пристально взглянул на луну и встряхнул ухо, с мягким плотным звуком. Удивленно взглянул на меня и встряхнул второе...

УТКИ ЛЕТЯТ

Я вышел напоить Платеро. Неслышная ночь, вся в дымных облаках и звездах, без конца проносила, где-то высоко над тишиной двора, тонкие пересвисты.

Утки. Они летят вглубь земли, уходя от морской бури. Временами, словно снижаясь или нас поднимая, звучат еле слышные крылья и клювы, как в поле, порой, ясно звучат слова того, кто уже далек...

Платеро время от времени перестает пить и поднимает голову, как я, как женщины Милле[14], к звездам, с безмерной кроткой тоской...

МАЛЫШКА

Она была отрадой Платеро. Едва завидя в сирени белое платьице под соломенной шляпой, заслышав капризное: «Платеро! Платери-и-ильо!» — осел неистово рвался с привязи и прыгал, как ребенок, и ревел как бешеный.

Со слепой доверчивостью она топталась под ним, пинала ножками, совала маленькую, как цветок, ладошку в розовую пасть, забронированную желтыми зубищами, или, хватаясь за уши, которые он нарочно ей подставлял, ласково звала его на все лады: «Платеро! Платерильо! Платерито! Платерете!»

За те долгие дни, когда в белой своей колыбели она плыла вниз по воде, навстречу смерти, никто не вспомнил о Платеро. В бреду она тоскливо звала: «Платери-и-ильо!» Из полутемного, полного вздохами дома долетал порой дальний жалобный голос друга. Грустное лето...

Как пышно господь разубрал тебя, день похорон! Догасал сентябрь, такой же золотой и розовый. И долго кладбищенский колокол уплывал в распахнутый закат, дорогой в рай. Я вернулся задворками, одинокий и сникший, вошел черным ходом и, сторонясь людей, побрел в конюшню и сел задумчиво наедине с Платеро.

ПАСТУХ

Темна и зловеща в этот лиловый час вершина холма, где, свистя в дудку, чернеет на зелени заката пастушонок и дрожит вечерняя звезда. Среди цветов, которые уже неразличимы,—лишь запах, густея, вновь высветляет их из тьмы,— грустят, не двигаясь, плакучие бубенчики отары, разбредшейся на подходе к селенью по знакомой низине.

— Ай, сеньорито, мне бы такого осла...

Смутная пора, странно отсвечивая в быстрых глазах мальчугана, делает его смуглей и старинней, словно это один из тех бродяжек, что рисовал Бартоломе Эстебан[15], славный севилец.

Осла бы я отдал. Но как я буду без тебя, Платеро?

Выпуклая луна, выплыв из-за скита на Большой горе, нежно омыла луг, где еще бродят отсветы дня, и расцветшая земля становится сном, каким-то древним и прекрасным кружевом, и все выше, все неотступней и печальней скалы и жалобней вода невидимого ручья...

И совсем уж издалека завидует голос пастушонка:

— Ай-и-и! Мне бы такого осла-а-а...

УМЕР КЕНАРЬ

Сегодня на заре, Платеро, в своей серебристой клетке у ребят умер кенарь. Правду сказать, бедняга был уже слишком стар. Целую зиму, как помнишь, он просидел молча, спрятав головку под крыло. С возвратом весны, когда солнце распахнуло сад и зацвели лучшие розы, ему захотелось тоже порадовать воскресшую жизнь, и он запел, но голос, чахлый и тусклый, как у рассохшейся флейты, задохнулся.

Старший из ребят, тот самый, что присматривал за ним, нашел его в клетке похолоделым и теперь, то и дело всхлипывая, торопливо повторял:

— Ему же всего хватало — и воды, и в еде не нуждался!

Да, Платеро. Ни в чем не нуждался. Он умер оттого, что умер,— сказал бы Кампоамор[16], еще один старый кенарь.

Платеро, есть у птиц рай? Весь в золотистых розах, зеленый уголок на синем небе, с душами птиц, лимонных, белых, розовых и голубых?

Послушай, ближе к ночи ты, я и дети вместе отнесем умершего в сад. Сейчас полнолуние, и в его смутном серебре бедный певец на простодушных ладошках Бланки покажется сухим лепестком желтого ириса. И мы похороним его под высоким розовым кустом.

Быть может, весной, Платеро, нам удастся заметить, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и заворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью прозрачных, золотых от солнца трелей.

ОСЕНЬ

Солнцу, Платеро, уж лень покидать пуховую постель, и крестьяне встают до него. Но оно ведь голое, а дни все холодней.

Как ровно дышит север! Взгляни на сломанные ветки под ногами: так неуклонен напор ветра, что все они до единой параллельно повернуты к югу.

Грубый, как оружие, плуг, отдался веселым заботам мира, и над широкой сырой тропой, справа и слева, деревья, уверенные, что зазеленеют, озарили прощально, как жаркие золотые костры, наш торопливый путь...

ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР

Каникулы кончились, и с первыми желтыми листьями дети пошли в школу. Одиноко и пусто. Солнечные комнаты, где тоже сохнут листья, кажутся нежилыми. И чудятся то голоса, то дальний смех.

На купы роз, еще не отцветших, опускается долгий вечер. В последних лучах горят последние цветы, и сад, душистым костром поднимаясь к закатному зареву, жарко пахнет зажженными розами. Нигде ни звука.

Платеро, скучный, как и я, не знает, чем заняться. Потихоньку он подбирается ко мне, нерешительно медлит и вдруг, жестко и сухо цокая по плиткам, доверчиво входит со мной в комнату...

АНТОНИЯ

Ручей так разлился, что желтые ирисы по берегам, его бессменный золотой убор, затонули поодиночке, и красоту их, лепесток за лепестком, смыло водой...

Где же перейти Антонилье, да еще в воскресном наряде? Намощенные камни увязли в грязи. Девушка двинулась было вверх по ручью, к тополиной гряде, взглянуть, не удастся ли там. Не удалось... Тогда я учтиво предложил ей Платеро.

Едва я заговорил, Антонилья вспыхнула, опалив румянами рой наивных веснушек, обметавших ее серые глаза. Потом, припав к тополиному стволу, расхохоталась. И наконец решилась — бросила на траву розовый нитяный платок и с разбегу легко, как борзая, вскочила на Платеро, свесив по обе стороны крепкие ноги, которые с нежданной зрелостью округлили грубую вязку полосатых бело-розовых чулок.

Платеро мгновение подумал и врос точным прыжком в откос другого берега. Теперь, когда ручей отделял меня от румянца Антонильи, смуглая чертовка вонзила каблучки, и Платеро затрусил по лугу, в серебре и золоте ее смеха.

Пахло ирисами, солнцем и водой, влюбленностью. Как венок колючих роз, тугой стих, доверенный Шекспиром Клеопатре, оплел мои мысли:

O happy horse, to bear the weight of Antony![17]

— Платеро! — крикнул я наконец, яростно срывая голос...

РЫБЬЯ ЧЕШУЙКА

C Мельничной улицы, Платеро, Могер кажется другим городом. Отсюда начинается матросская слобода. Люди говорят по-иному, ярко и вольно, расцвечивая речь морским жаргоном. Мужчины приодеты, щеголяют массивными цепочками, курят хорошие сигары или дымят длинными трубками. Как разнятся прижимистый, сухой и односложный обитатель Тележной, например, Жук, и смуглый, веселый, светлогривый Пересмешник, твой знакомый с улицы Береговой!

Гранадилья, дочь ризничего церкви святого Франциска,— с Коралловой улицы. Когда они к нам заглядывают, кухня дрожит от ее пламенной цветистой болтовни. Служанки, одна из которых с Суконной, другая — с Монтуррио, слушают остолбенев. Она рассказывает про Кадис, про Тарифу[18], про Ислу[19], говорит о контрабандном табаке, об английских сукнах, о шелковых чулках, о серебре, о золоте... Потом выходит, покачиваясь и цокая каблучками, легкая и кудрявая, стянув терракотовую фигурку креповой шалью...