Платеро и я. Андалузская элегия — страница 9 из 12

Служанки долго еще обсуждают ее пестрые рассказы. Я вижу, как Монтемайор, закрыв левый глаз ладонью, разглядывает против солнца рыбью чешуйку. На мой вопрос, зачем, говорит, что это божья матерь Мадонна дель Кармен видна там в чешуйке, божья матерь под радугой и в расшитом покрове, Мадонна дель Кармен, заступница моряков... что все точь-в-точь, как говорила Гранадилья...

ПИНИТО

Вон тот!.. Дурной!.. Дурей, чем Пинито!..

Я почти позабыл уже, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягко и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору, с вязанками лиловых лоз, к бедному Пинито.

Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне трудно вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты в замызганной убогости, но едва пытаюсь высветить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспоминается... Кажется, это он, почти голый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к ветряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.

— ...дурей, чем Пинито!..

Что бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Макарии, после попойки в доме Козьей Ножки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро. Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?

Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже наслышался от малыша, чья мать наверняка с беднягой зналась, что я глупей Пинито.

РЕКА

Смотри, Платеро, что стало с рекой среди рудников, озлобленных сердец и безотцовщины. Красная вода ее с трудом собирает в лиловой и желтой грязи осколки заката, и проплыть по ней впору одним бумажным корабликам. Какое оскудение!

А прежде корабли виноделов, бриги, люгера, фелуки — «Волк», «Юная Элоиза», отцовский «Святой Каэтано» под командой бедного Кинтеро, дядина «Звезда» под командой Пересмешника — врастали в небо Сан-Хуана веселой путаницей снастей (восторг детей — высокие грот-мачты!) или шли в Малагу, в Кадис, в Гибралтар, оседая под тяжестью вина. А между ними взбивали зыбь рыбачьи барки с их сетями и святыми, с их алыми, зелеными, желтыми, белыми, синими именами. И рыбаки несли в город сардины, камбалу, устриц, угрей, крабов... Медь Риотинто отравила все. И слава богу, Платеро, что из-за привередливости богачей жалкий теперешний улов съедают бедняки... Но бриги, люгера, фелуки ушли навсегда.

Какое обнищание! Уж не увидит резной Христос высокую воду прилива. И только слабо сочится кровью мертвеца иссохшая и грязная нищенка-река цвета ржавчины, как этот закат, на котором ободранная, черная «Звезда», кверху щербатым килем, сквозит, точно рыбий скелет, горелой громадой, где копошатся, словно тревоги в моем сердце, дети карабинеров.

ГРАНАТ

Что за гранат, Платеро! Мне дала его Агедилья, выбрав лучший у себя на Монашьем ручье. Какой еще плод так воплотил бы свежесть воды, которой вскормлен? И столько взрывчатой силы в его зрелом здоровье. Распробуем, Платеро?

Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный рубиновый проблеск — верхних зерен, склеенных с кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокровищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой королевы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость... Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа... Всё!

У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов... Мы выходили под вечер. За щербатыми оградами сквозили дворики Коралловой улицы, и каждый завораживал ио-своему, а за ними виднелся луг и за ним река. Будили эхо трубы карабинеров и кузница в горах... Неведомый, чужой уголок города открывал мне щедрую поэзию своих будней. Садилось солнце, и гранаты горели, как драгоценные камни, у колодца в тени смоковницы, усеянной ящерками...

Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, сада монахинь, грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо розовеет, как у меня в душе, до самой ночи!

ЛИПИАНИ

Посторонись-ка, Платеро, и пропусти школьников.

Сегодня, как ты помнишь, четверг, и детей вывели за город. Иногда Липиани прогуливает их до моста Ангустиас, иногда до владений падре Кастельяно. Сегодня он явно в настроении и повел их, как видишь, к самому скиту.

Липиани, как выразился наш алькальд, ослов выводит в люди, Платеро, и я имел было на него виды касательно тебя, да, боюсь, ты умрешь с голоду. Бедняга Липиани под видом братства во Христе и дабы отвадить детей от меня, на что у него свои резоны, с каждым из питомцев делит пополам его завтрак и, взяв это за правило, на вечернем лугу съедает самолично тринадцать полузавтраков.

Посмотри, до чего все счастливы! Дети — как удары раскрытого сердца, красные и трепетные, распаленные терпкой радостью октябрьского предвечерья. Липиани колышется мягкой громадой, затянутой в клетчатый беж костюма, шитого в Берии, и, предвкушая пир под сосной, раздувает улыбкой огромную полуседую бороду...

И гулко вторит его шагу луг, медно вибрируя, как тот большой, только что смолкший колокол, что все еще гудит над городом, точно огромный зеленый шмель, на золотой башне, с которой ему видно море.

КРЕПОСТЬ

Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха...

Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех здесь не бывает...

Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир,— иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.

СТАРАЯ АРЕНА

Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером... вечером... так и не вспомню, когда она сгорела...

И даже не помню, какой она была... Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком... И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами... Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной... Но людей нет... Я кружу по сосновым уступам амфитеатра, чувствуя себя в настоящем, наилучшем цирке, как те, что на картинках, выше и выше взбегаю с каждым витком — и, в сумерках недавнего ливня, навсегда в меня входят зеленые дали, обугленные тенью, верней, холодом дымных туч, и сосны горизонта, одиноко врезанные в летучий белый просвет над морем...

И все... Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро... Но когда я об этом говорю, все догадываются:

— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела... Тогда еще наведывались к нам тореро...

ЭХО

Здесь так пусто, что вечно кажется, будто кто-то есть... Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и поднимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит... Красная скала стоит па восход, и порой силуэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, полуослепшая от камней, которые детвора бросает со скалы в лягушек или просто, чтобы гулко взбудоражить воду...

Я придержал на повороте Платеро, под рожковым деревом, которое сплошь чернело, заслоняя луг, сухими лезвиями стручков, и в раструб ладоней крикнул: «Платеро!»

Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила: «Платеро!»

Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул и дернулся, готовый рвануться.

«Платеро!» — крикнул я вновь.

Скала вновь ответила: «Платеро!»

Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.

Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть запаздывая на перекатах.

Платеро снова взревел.

Скала снова взревела.

Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом посреди агав.

ИСПУГ

Дети ужинали. На снежной скатерти дремал теплый и розовый свет, а расписные яблоки и красная герань расцвечивали грубой здоровой радостью тихий круг бесхитростных головок. Девочки держались, как подобает женщинам; ребята по-мужски толковали между собой. В глубине, давая малышу белую грудь, молодая мать, русая и красивая, смотрела на них с улыбкой. За окном в саду дрожала звездами светлая ночь, холодная и нелюдимая.