Ничьи слова не смогут тебе помочь, Безымянный. Ничто не сможет. Мне жаль. Ты можешь только продолжать жить в ожидании надежды. Скажи нам, как тебя зовут.
Сотни и тысячи, десятки тысяч подобных ответов. У всех были имена или коды, но я не мог назвать им свое имя из-за опасности быть вычисленным. И, хотя был безумен, знал, что все равно должен функционировать, должен вернуть Пайреву и увидеть рождение своего ребенка. Я вынужден был делать то, чего хотел Пеллонхорк.
Но я не мог. Я все еще не знал, как завершить работу! Я тонул в отчаянии и лишился надежды. Я использовал пьютерию своих огромных банков памяти, чтобы наполнить Песнь неотслеживаемым эхом своих одиноких рыданий. Мой ужасный голос, некодированный, бестелесный, острой косой рассекал Песнь. Я был чем-то невозможным. Я был ветром, приливом, вспышкой света из ниоткуда. Целый месяц в Песни говорили только обо мне. Меня искали, но находили лишь звезды. Моим именем, именем, которое называли, отвечая мне, было Безымянный.
> Время – единственное лекарство, Безымянный. Но я с тобой.
> И я с тобой, Безымянный. Расскажи нам об этом.
Расскажи нам, и это поможет.
Конечно же, я не мог им рассказать. Я ревел и кричал о своей потере, но рассказать ничего не мог. И все же они не сдавались.
> Тогда просто выслушай. Выслушай мою историю,
Безымянный. Я живу на Канаве, и у меня был брат,
который умер, и отец, который ушел.
> А вот моя история, Безымянный. Я живу на дрейфере, одна. Все, кто был на борту, умерли. Корабль заражен, и ни одна планета не принимает меня, ни один корабль не стыкуется с моим. У меня есть запас пищи и воды на много лет, и у меня есть Песнь, но я одинока.
> У тебя есть мы, Дрейфер. Мы здесь
> Безымянный, ты все еще здесь?
И в конце концов я тихим голосом ответил им всем:
>Всегда.
Все эти истории печали, надежды и отчаяния. Они неожиданно затопили Песнь. Сам того не желая, я инициировал нечто необычайное. Понимая все нюансы и недостатки кода, я открылся не тихонько и не в укромном местечке, как поступали они – все они – только чтобы остаться незамеченными; я сделал это повсюду. Я притянул к себе всю боль и все сострадание, и, отвечая мне, те, кому было больно, стали близки друг к другу, как никогда прежде.
Я не мог ответить каждому, но я сохранял всё. Я не думал. Просто пересылал все это на свои спутники и помещал в их память. Вся боль, все отчаяние – все они тщательно архивировались. Я как будто сметал в кучу опавшие листья.
А потом, проведя за этим несколько недель, я постепенно пришел в себя и вернулся к своей задаче. С согласия Малаха, я переехал в дом Пеллонхорка, где каждый день мог навещать Пайреву. Я выработал привычку просыпаться в четыре утра и приходить к ней. Она была так красива, ее кожа – так прохладна и идеальна. Откинутый верхний колпак капсулы открывал ее лишь по плечи, так что мне приходилось воображать себе живот Пайревы с нашим ребенком внутри. Однажды я коснулся изгиба ее шеи, но неподатливость и температура ее тела слишком сильно выбили меня из колеи, и больше я этого не делал.
Я разговаривал с ней, перечислял все, что надеялся сделать в тот день. Иногда пересказывал историю, которую слышал прошлым вечером в Песни, или говорил о том, чего достиг днем раньше и как все продвигается. Потом я прощался, посылал ей воздушный поцелуй и закрывал капсулу. Все это время я пытался не думать о том, что Пеллонхорк рядом с ней, что они лежат плечом к плечу, но каждый раз, когда колпак опускался, я бросал на него взгляд и ощущал беспокойство.
В пять утра я начинал работу, а в полночь, за час до сна, становился Безымянным.
Стараясь не думать о Пайреве слишком много, пока я не был с ней, я тщательно распределял свое время. Важнее всего был рак Пеллонхорка. Я создавал дополнительные исследовательские группы, а Малах обеспечивал им финансирование со стороны Шепота. По всей Системе существовали теперь клиники и лаборатории, не занятые ничем, кроме анализа образцов клеток, выращенных из рака Пеллонхорка.
Это оказалось интереснее, чем я ожидал. Хотя эпигенетический подход к лечению рака существовал еще тогда, когда нашим домом была Земля, колебания фоновой радиации и непрерывно мутирующее разнообразие онкогенных токсинов в Системе превращали почти каждую опухоль в совершенно новую головоломку. Рак Пеллонхорка был кошмаром для исследователя. Его клетки, казалось, вырабатывали сопротивление к любому лечению. Ничто не могло их ослабить или уничтожить. В лучшем случае они на какое-то время замедлялись, прежде чем продолжить свой медленный, но неостановимый путь через его организм. Они были идеальной копией своего носителя.
Создание организации, которая могла бы обеспечивать существование Пеллонхорка все эти годы, было самым сложным делом – и только моим. Критерии были довольно просты. Нужно создать нечто, привлекательное для живущих, и нечто, соблазнительное для умирающих. Те, кто знает, что должен умереть, смогут, как Пеллонхорк, лечь в rv и дождаться исцеления. Но нужно что-то и для тех, кто еще не умирает.
Я не мог найти решения. Организация должна была постоянно пребывать в мыслях всех людей. Они должны были непосредственно интересоваться ей, день за днем, год за годом, еще до того, как станут нуждаться в море.
Я осознал, что каждую ночь возвращаюсь к своему хранилищу историй. Все эти люди, все эти жизни. Я уже знал, что они хотят большего, чем просто умереть. Но неожиданно я понял, что они хотят большего, чем просто жить.
Я был близок. Так близок.
Они хотели коснуться других и хотели, чтобы другие коснулись их, поняли их, запомнили их.
Об этом вечном желании, этом желании вечности, я уже знал. Но мне было нужно что-то другое. В чем еще они нуждались?
Они нуждались в сочувствующем слушателе. И… и они хотели продемонстрировать свое сочувствие и знать, что его заметили. Вот чему научила меня Песнь.
Я знал, что нащупал что-то. Что там говорилось в Балаболии? «Знай, что над тобой – око зоркое и ухо чуткое, а все поступки твои записываются в Книгу».
Где-то час я сидел в тишине, снова и снова прокручивая эту фразу в голове, не осмеливаясь поверить, что нашел ответ. Но как бы я ни пытался отыскать слабину, в нем не было никакой ошибки, никакой погрешности.
Вот каким было мое решение: живые, вдобавок к обещанию моря в грядущем, получат шанс просматривать жизни тех, кто лежит в rv. И, более того, смогут судить их, так что, когда для какой-то категории находящихся в rv будет создано лекарство, живые смогут голосовать за то, извлечь спящего из моря и спасти или оставить там.
От одной мысли об их спасении у меня перехватывало дыхание. В тот или иной момент кто угодно в Системе мог стать и спасителем, и спасенным. В свой черед кто-то позаботится и об их жизни. И появится даже стимул вести хорошую жизнь.
Сердцем всего этого должно было стать спасение одного только Пеллонхорка, но я старался не думать об этом слишком много. Каждое утро, говоря с Пайревой, я воображал, что он нас подслушивает. Когда откидывался колпак, я не мог смотреть на нее, не замечая его.
Мне было дано пять лет. Теперь, когда у меня был план, я мог обратиться к преодолению главного своего препятствия.
Прежде всего мне было нужно разработать устройство, способное фиксировать жизнь куда более надежно, чем память человека. Оно должно быть пассивным, не поддающимся поломке или извлечению – или даже обнаружению. Для большей эффективности мое устройство записи должно было вживляться в мозг при рождении.
Разумеется, имплантировать устройство получилось бы не всем. В Системе такой уровень смертности, что даже морей Хлада не хватит на всех – даже на те восемьдесят лет, которые были мне нужны. Но у каждого должна быть надежда, что он может оказаться носителем.
Я решил, что люди всегда принимают риск в лотерее; примут его и здесь.
Устройство делал возможным тот факт, что у мозга уже была достаточная вместимость для хранения всех воспоминаний. Ему не хватало только механизма считывания. Нам оставалось всего лишь решить эту проблему.
После долгих исследований моя команда выявила и изолировала эпигенетический триггер, влияющий на ту часть мозга, которая отвечает за долговременную память. Мы объединили триггер с устройством считывания и назвали результат нейридом.
Прошел год. Два. Усовершенствованный нейрид можно было теперь вводить с помощью прививки. Партии нейридов и плацебо могли распределяться двойным слепым методом, когда ни оператор, ни реципиент не знали, содержался ли в инъекции активный агент.
Все мои исследования и разработки проводились в тайне, в лабораториях, рассеянных по всей Системе. Большинство ученых не знали, что работают на меня, и ни один не знал, над чем в конечном итоге ведется работа. Мы готовились к испытанию in vivo.
Мы с Малахом неплохо сработались. Было очевидно, что он верен Пеллонхорку, но со мной он обращался как с другом, сочувствуя, но никогда не заговаривая о причине моей скорби. Мы сделались довольно близки. У Малаха были жена и трое детей, и он рассказывал мне о них. Мы обсуждали и Безымянного, как и все в Системе. Малах рассказал мне, что с удовольствием перекладывает на других часть обязанностей, которые раньше исполнял сам, и я без труда понял, что именно он имел в виду. Он не был похож на Пеллонхорка, и, хотя это мне в нем нравилось, я беспокоился, что с Малахом во главе Шепот может рухнуть.
Но Шепот только креп; Малах показал себя с лучшей стороны.
Прошел еще год, и мы получили данные о младенцах, которым вживили клетки нейрида. Результаты были потрясающими. Первые несколько недель и месяцев развития ребенка были зернистыми и неполными, но к концу года уже записывались голоса и звуки. Это было прекрасно, хоть и заставило меня думать о моем собственном нерожденном ребенке, что причиняло такую боль, с которой я был не в силах совладать.