— Мы начинаем разбирать. Все. Все представления ваши, — услышал, как и каждый житель города, Викентий и почувствовал движение в комнате.
Потолок оторвался от стен, поплыл в синеву неба вместе с пылью и крошками штукатурки, и ветер закружился по комнате, и странные звуки рухнули в уши.
…Дед был и — не стал. Исходящие от Викентия любые дела, любые молитвы, страдания — ничто; невозможное сжимает бесконечностью, неотвратимо: как суживание потолка, исчезновение верхней квартиры и крыши, как странные звуки. Видно, придется не стать и самому Викентию, который не может вернуть деда, который — никто.
Викентий вздрогнул. Так ощутил это. И слезы на своих глазах. Те разъяренные слезы детской беспомощности, которые вызвал когда-то холод рук деда.
Дрожь била крупно, глаза шарили по полу, боясь потолка из неба. Викентий покачивался в двух шагах от пианино, однако ноги не отрывались от пола… Сфероиды метались над головою.
След слез исчезал во рту. Очередная капля остановилась у края губ, росла. Викентий поморщился, приподнял голову, как если бы пианино вдруг улыбнулось, облизнул угол рта; дрогнули губы, словно на улыбку не хватило сил, и поджались, когда Викентий сел на вертящийся стул. Очевидно, ни одна мысль уже не могла пробиться сквозь волевой прилив, в изначалье которого теплилась робкая радость от того, что не стерто еще воспоминание; и желание усилить, возродить его из омута времени, превратилось в необходимость, которая росла непреклонно. Овеществить… хотя бы это, хотя бы как звук, клавиши, чуть осевшие в малой и первой октавах… вот и голос, только что еще живой: «…сыграешь Чайковского…».
Издалека — пиано — доносится пение, — поют те, которых взаправду, может, и не было, но их видел композитор; слышали люди; меццо форте — и он слушал, как поют они свою надежду — мелодия громче, акцентируется отзвуком. колокол-баса, который не вполне еще раскачался; ветер относит пение в сторону и возвращает, окрепшее, более близкое, певчие проходят мимо, делая ударение на каких-то словах, уходят дальше, и мощнее гудит колокол-бас…
— Прекратить. Немедленно. Разбираем стены, — вопили сфероиды вполне человеческим голосом, проскальзывая между рук Викентия, однако не задевая.
Медленно сдвинулась и отошла от своего места наружная стена комнаты; повисев, поплыла куда-то вверх и в сторону. Сфероиды метались по комнате, заглядывали Викентию в глаза… певчие уходили, и мелодия слышалась отяжелевшей, вот вздохнула вдалеке — пиано пианиссимо — растворяется будто…
— Молчать. — Происходит заминка, сфероиды сбиваются возле дальней стены комнаты, влетает сфероид, похожий на яйцо, в котором запросто уместилось бы пианино с Викентием, два пятна на нем сужаются и расширяются, как тарелки; зависает в центре комнаты.
— В чем дело.
По данным экспресс-лаборатории и личного наблюдения: он нажимает на клавиши и педали, очевидно, в соответствии в директивами, которые записаны небуквенным письмом на листах специфической бумаги и находятся в поле его зрения; не исключено, что при этом в прилежащем пространстве возникают звуковые колебания; при попытках перевести эти колебания в речевые выражения перегорело три синхрофазопереводчика… Сфероид выстреливается к дальней стенке, где роятся остальные, однако на его месте тут же оказываются еще два.
— Сир. Он отдал себя во власть других представлений, где и находится в настоящее время.
— Сир. У нас нет средств против этих представлений. Черные пятнышки на бумаге не трехмерны и не могут быть его домом, который бы отражал его представления. — Оба сфероида отходят к стене.
Пение стихает на одной ноте, гудит густой колокол-бас, и отвечают ему встревоженные тенора, и хотят объяснить что-то, сказать и — замирают, едва отзываясь на уходящий бас, и ветер плавно струится…
Руки Викентия еще на клавишах — пердендози — вот и ушли люди, которых никогда больше не будет, — тишайшее пианиссимо — только знаки на нотной бумаге, знаки о них, их странное воплощение… как след высохших слез.
— Только черные пятнышки… — сказал голос в сфероиде яйцевидной формы. — Спасибо за донесения. Я слышал все… Возможно, во всем этом, во всем, что здесь происходит, и есть какая-то своя Музыка… Я приказываю — Мир. Я дарю его…
И тишина восстала над городом.
— Я дарю этому миру Мир, — повторил голос, который слышал каждый житель города.
Викентий, потрясенный услышанным, поднимается, отирая рукавом пот, подходит к месту, против которого было в стене окно. Туда, где пол обрывается на улицу, подплывают части снятых отовсюду стен и потолков, выстраиваются лестницей, и ничего более не понимающий Викентий ступает на нее; осторожно, будто по тонкому льду, спускается по диковинной лестнице, висящей в воздухе, прямо на площадь перед своим домом, в гущу толпы, которая разрешилась вдруг сдавленным вздохом и отхлынула от конца лестницы, затаилась…
Как только Викентий ступил на землю, лестница, дрогнув, разобщалась на куски стен и потолков; они медленно поднялись, исчезли за домами. Тысячи дичающих глаз следили за происходящим.
Тьма взглядов вперилась в Викентия. Он закрыл лицо ладонями, съежился, готовый упасть… Толпа дрогнула и сомкнулась на шаг теснее. Викентий отнял руки от лица, оглянулся, ища выхода… Кольцо из людских тел сжалось плотнее.
— Что… — хрипнул Викентий, — что смотрите так…
Толпа, очнувшись, стала сходиться; медленно, без остановок. Кто-то крикнул:
— Это ведь простой человек!
— Это — он! — крикнуло сразу несколько.
Кричали со всех сторон. И все явственнее, синхроннее:
— Бей его!
Толпа сомкнулась, и над местом, где стоял Викентий, шевелились людские головы, спины, руки… В тот же момент взорвались, но тут же стихли странные звуки, толпа судорожно дернулась от центра, опять освободив его.
То, что было несколько минут назад Викентием, поднимается с земли в окружении студенистых сфероидов, висит в воздухе; со всех сторон плывут стены, потолки, ровно, ложатся на то место, где стоит Викентий, сдавливаются, получается гладкая, почти блестящая площадка; в ней образовывается выемка, в нее опускается то, что было Викентием; все закрывается такою же прессованной плитой, которая, соединившись с основанием, образует прямоугольный монолит.
Звучит мелодия, которую играл Викентий. Колокольный звон заглушается странными звуками, и они удаляются…
— Род, который продолжится от этих людей, ничего не будет знать об этом дне. Род останется таким, каким и был — родом убитых и убийц, — звучит голос, который слышит каждый житель города. — …Свобода как дар — неприкосновенность воли этого рода, во веки веков.
…Над площадью — тишина, прерываемая шагами редких прохожих. Некоторые пристально вглядываются в дома, но не видят ничего странного; недоуменно смотрят на прямоугольный монолит посреди площади, протирают глаза и очки, прикладывают к лицам ладони…
Спустя несколько дней монолит целиком погрузился в землю, как говорят, от своей огромной тяжести.
Местные ученые успели определить удельный вес монолита. Один кубический сантиметр его, по их подсчетам, весил около семи тысяч тонн. Такого тяжелого вещества, говорят, на нашей планете никогда не было.
С тех пор больше никто и никогда не слышал странного слова «сих», которое употребляется только в именительном падеже.
Вячеслав МорочкоСпасти сельфов
Мне каждый день тошно! Рычаг выскальзывает из рук.
Пальцы трясутся. Все бесит: и этот смрад, и эти гнусные рожи. До чего ж я их всех ненавижу! Проклятая амброзия! Я не могу выносить ее запаха! Кто ее только выдумал — эту отраву?! Пришельцы говорят, что она извращает наследственность. Они объявили амброзию под запретом, даже учредили надзор. Но их я тоже ненавижу.
Как болит голова! Ох, как болит — сил моих нет!
Наверно, сейчас повалюсь на загаженный пол. Если упаду — потеряю один жетон. Все кругом вертится, прыгает, скалится… Что-то стукнуло. Это — моя голова о пол… Фу, кажется, теперь легче.
Ишь ты, крадется! Это наш «а-а» — антиамброзер.
Должность у него такая — следить, чтобы мы не пили.
Этот парень знает свое дело. С пьющего полагается штраф — один жетон. Но где же взять пьющего, если нету амброзии? Вот теперь я — человек! Голова — свеженькая! Дороговато, конечно, целый жетон антиамброзеру за баночку амброзии, но зато вовремя. Что бы мы делали без наших «а-а»?
В перерыве сидим в зале на лавках, жуем жвачку и слушаем учителей. Каждый день они рассказывают об одном и том же — о губительном действии амброзии на организм. Когда болит голова, я их просто не слышу.
Когда здоров, под их бормотанье сладко спится. За каждый урок им тоже платят жетонами. Не пропадать же людям от жажды.
И я мог бы рассказать о вредном действии амброзии на организм… Я способный. У меня самая тонкая работа: по вспышке лампочки поднимать рычаг вверх, а потом поворачивать его то влево, то вправо. Большинство наших тупиц только и делают, что дергают рычаг на себя, от себя.
Скамейки и стены в зале и в коридорах усеяны листами бумаги. На них — картинки и тоже все про амброзию, о вызываемых ею необратимых наследственных изменениях. Об этом говорил нам учитель.
Окружающие меня скоты понятия не имеют о чистоплотности. Они только хлопают глазищами, когда видят, как я собираю бумажные прокламации и устилаю ими пол под своим рычагом. Им невдомек, что в похмельных конвульсиях можно биться не на голом полу, а на подстилке из добрых советов.
Наконец кончается работа. Мы выползаем, вываливаемся, выкарабкиваемся всей гурьбой. Целый день ждали этой минуты. Впереди — веселое счастье, для которого рождаются сельфы. Сейчас мы охвачены единым порывом. Когда людей мучает жажда, их не остановить! Разве можно запретить счастье?
Какие приятные звуки, звенят жетоны, гремят банки амброзии. Их выкатывает нам подпольный спекулянт-автомат.
Пьем. Глоток за глотком вливается в нас счастье. Я вижу рядом милые рожи моих друзей. Жизнь без амброзии лишена смысла. Мы почти не едим, только самые кро