Платон — страница 30 из 31

Объяснить этот факт только огромным художественным обаянием Платона, мощью философского и поэтического воображения, эстетической силой выражения совершенно невозможно. Платон мог оказать то влияние, какое он оказал, не только потому, что он был пленительный художник, мастер формы диалога. В самом содержании его философии должна была существовать сторона, которая могла действовать и действовала, несмотря на яркий, никакому сомнению не подлежащий идеализм и мистицизм его системы.

Такая сторона, вернее, такие стороны в философии Платона действительно были. Из сочинений Платона и неоплатоников черпали идеи не только визионеры и схоласты, не только корифеи объективного идеализма и религиозного спиритуализма и мистики, не только Плотин, Августин, Эриугена, но и мыслители и ученые Возрождения — Николай Кузанский, Кампанелла, Галилей, Декарт, в учении которых о природе пробивалась сильная струя натурализма и материализма или явно преобладала сторона материалистическая.

На всех них оказывала влияние обусловленная содержанием философии Платона возможность интерпретировать космологию Платона в духе либо пантеизма, либо натурализма. Особенно в эпоху Возрождения возникшая в это время критика официально принятой схоластами и обязательной системы Аристотеля с его геоцентрической космологией, с его трансцендентным миру, запредельным богом — неподвижным перводвигателем вселенной — опиралась на пантеистически истолкованное учение Платона, а в космологии — на почерпнутые у Платона парижскими последователями Уильяма Оккама догадки о вращении Земли. Отвергавшемуся Аристотелю должно было быть противопоставлено, как знамя, учение другого великого философа, у которого критики схоластической науки и философии могли бы найти более отвечавшие их запросам и исканиям представления. Таким философом с пантеистическим учением о живом космосе и пантеистической иерархией действующих в космосе живых сил стал в сознании многих именно Платон.

Другая сторона содержания философии Платона, ставшая источником длительного и интенсивного философского обаяния и влияния, заключалась в его диалектике. Правда, как вдохновитель последующей диалектики, Платон разделяет свое влияние с влиянием неоплатонизма, особенно Плотина и Прокла. Как ни значительны, как ни интересны были запросы диалектики и прямые учения диалектики у Аристотеля, все же в сознании философов, исследовавших формы мышления, Аристотель оставался и остался основоположником главным образом формальной логики. У Платона в отличие от Аристотеля наряду с очень важными для истории науки зародышами формально-логических учений — о понятии, о суждении, об умозаключении, о законах мышления — через все диалоги проходит, как их яркая черта, диалектика. В некоторых из них («Парменид», «Софист») она достигает удивительной логической концентрации и силы.

Антиномичность диалектического познания и мышления раскрыта в этих диалогах с силой, не уступающей силе гегелевской диалектики в «Науке логики».

Идеалистическая диалектика Платона — предшественница идеалистической диалектики Гегеля, ее философский первообраз, ее отдаленное предвестие. Не будь диалектики Платона, не было бы той формы, в какой в начале XIX в. в Германии явилась диалектика Гегеля. Порой Гегель сам сознавал значение, какое для его собственной диалектики имела диалектика Платона. «Диалектика, — писал Гегель, — в… высшем ее определении и есть, собственно, платоновская диалектика» (11, стр. 167).

В «Лекциях по истории философии» Гегель сам сформулировал свое понятие о том, чем его диалектика была обязана диалектике Платона. По мысли Гегеля, в диалектике Платона интересны «чистые мысли разума, который он очень точно отличает от рассудка» (ratio). Подлинное «спекулятивное» величие Платона Гегель видит именно в диалектике. Это — «ближайшее определение идеи» (11, стр. 168). И тут же Гегель поясняет, что под «ближайшим определением идеи» Платон понимал именно ее диалектическую характеристику. Сначала Платон понимал абсолютное «как парменидовское бытие, но как всеобщее бытие, которое в качестве рода есть цель, то есть господствует над особенным и многообразным, проникает собою и производит его» (там же). Это понимание бытия Платон развил далее, довел до определенности и такого различия, какое содержалось в триаде пифагорейских определений чисел, и выразил эти определения в мыслях: он понял абсолютное как единство бытия и небытия в становлении или, выражаясь по-гераклитовски, как единство единого и многого. Далее он внес в объективную диалектику Гераклита элеатскую диалектику — дело субъекта, обнаруживающего противоречия. Таким образом, вместо внешней изменчивости вещей выступил их внутренний переход в их категориях. И наконец, мышление, которое Сократ требовал лишь для целей моральной рефлексии субъекта, Платон признал объективным мышлением, то есть идеей, «которая есть как всеобщая мысль, так и сущее» (там же).

То, что Гегель взял у Платона, было лучшей, диалектической стороной философии Платона. Но Платон оказал на Гегеля влияние и другой — преходящей стороной своего учения — учения абсолютного объективного идеализма. В Платоне, как и впоследствии в Гегеле, систематик идеализма боролся с великим диалектиком. Последующие философы брали у Платона то, к чему каждый из них тяготел: идеалисты — метафизику и мистику идеализма, идеалистические диалектики — диалектику, диалектический анализ и синтез противоречий бытия и познания. От Платона до немецкого классического идеализма может быть прослежена двойственная и противоречивая линия развития и преемства. К Платону восходят кантовская идея антиномичности (необходимой противоречивости) разума, диалектика Фихте, Шеллинга и Гегеля.

Но к Платону же восходят и многие учения новейшей идеалистической метафизики. Если в начале XIX в. платоновской диалектикой вдохновлялся Гегель, то в начале XX в. учение Платона внушило Эдмунду Гуссерлю некоторые идеи его метафизики явления и смысла и его учения о сущностном созерцании.

Приложение. Извлечение из диалога «Пир»

(Публикуется по изданию: Платон. Избранные диалоги. M., 1965.)


— Ну, а если любовь — это всегда любовь к благу, — сказала она, — то скажи мне, каким образом должны поступать те, кто к нему стремится, чтобы их пыл и рвение можно было назвать любовью? Что они должны делать, можешь сказать?

— Если бы мог, — отвечал я, — я не восхищался бы твоей мудростью и не ходил к тебе, чтобы все это узнать.

— Ну, так я отвечу тебе, — сказала она. — Они должны родить в прекрасном как телесно, так духовно.

— Нужно быть гадателем, — сказал я, — чтобы понять, что ты имеешь в виду, а мне это непонятно.

— Ну, что, — отвечала она, — скажу яснее. Дело в том, Сократ, — продолжала она, — что все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешенья от бремени. Разрешиться же она может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть такое разрешенье. А это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном. Ни то, ни другое не может произойти в неподходящей среде, а неподходящая для всего божественного среда — это безобразие, тогда как прекрасное — среда подходящая. Таким образом, Мойрой и Илифией всякого рождения является Красота. Поэтому, приблизившись к прекрасному, беременное проникается радостью и весельем, родит и производит на свет, а приблизившись к безобразному, мрачнеет, огорчается, съеживается, отворачивается, замыкается и, вместо того чтобы родить, тяготится задержанным в утробе плодом. Вот почему беременные и те, кто уже на сносях, так жаждут прекрасного — оно избавляет их от великих родильных мук. Но любовь, — заключила она, — вовсе не есть стремленье к прекрасному, как то тебе, Сократ, кажется.

— А что же она такое?

— Стремление родить и произвести на свет в прекрасном.

— Может быть, — сказал я.

— Несомненно, — сказала она. — А почему именно родить? Да потому, что рожденье — это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу. Но если любовь, как мы согласились, есть стремление к вечному обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит любовь — это стремление и к бессмертию.

Всему этому она учила меня всякий раз, когда беседовала со мной о любви. А однажды она спросила меня:

— В чем, по-твоему, Сократ, причина этой любви и этого вожделенья? Не замечал ли ты, в сколь необыкновенном состоянье бывают все животные, и наземные и пернатые, когда они охвачены страстью деторожденья? Они пребывают в любовной горячке сначала во время спаривания, а потом — когда кормят детенышей, ради которых они готовы и бороться с самыми сильными, как бы ни были слабы сами, и умереть, и голодать, чтобы только их выкормить, и вообще сносить все, что угодно. О людях еще можно подумать, — продолжала она, — что они делают это по велению разума, но в чем причина таких любовных порывов у животных — ты можешь сказать?

И я снова сказал, что не знаю.

— И ты рассчитываешь стать знатоком любви, — спросила она, — не поняв этого?

— Но ведь я же, как я только что сказал, потому и хожу к тебе, Диотима, что мне нужен учитель. Назови же мне причину и этого и всего другого, относящегося к любви!

— Так вот, — сказала она, — если ты убедился, что любовь по природе своей — это стремление к тому, насчет чего мы уже не раз соглашались, то и тут тебе нечему удивляться. Ведь у животных, так же как и у людей, смертная природа старается стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только одним путем — деторождением, оставляя всякий раз новое вместо старого; ведь даже за то время, покуда о любом живом существе говорят, что оно живет и остается самим собой, — человек, например, от младенчества до старости считается одним и тем же лицом, — оно никогда не бывает одним и тем же, хоть и числится прежним, а всегда обновляется, что-то непременно теряя, будь то волосы, плоть, кости, кровь или вообще тело, да и не только тело, но и душа: ни у кого не остаются без перемен ни его привычки, ни нрав, ни мнения, ни желания, ни радости, ни горести, ни страхи, всегда что-то появляется, а что-то утрачивается. Еще удивительнее, однако, обстоит дело с нашими знаниями: мало того что какие-то знания у нас появляются, а какие-то мы утрачиваем и, следовательно, никогда не бываем прежними и в отношении знаний, — такова же участь каждого вида знаний в отдельности. То, что называется упражнением, обусловлено не чем иным, как убылью знания, ибо забвение — это убыль какого-то знания, а упражнение, заставляя нас вновь вспоминать забытое, сохраняет нам знание в такой мере, что оно кажется прежним. Так вот, таким же образом сохраняется и все смертное: в отличие от божественного оно не остается всегда одним и тем же, но, устаревая и уходя, оставляет новое свое подобие.