Платонов тупик — страница 26 из 66

Ко всеобщему облегчению, Лиза родила мертвого недоразвитого младенца. Натаха, мать Лизина, несостоявшаяся Юркина теща, сказала по его адресу:

— Какое семя — такое и племя. От заморуха заморух и родился.

А Лиза плакала.

— Лизка! Дура! — прикрикнула Натаха на дочь. — Перестань плакать! Господи, это же счастье, что он отвалился от тебя, этот стихоплетчик несчастный. Плюнуть и растереть! Забудь его, как дурной сон. Ты еще найдешь себе настоящего мужика! — На ее языке «мужик» — значило «муж».

После этого переписка между Юркой и матерью стала затихать и постепенно вошла в свое нормальное русло, воду в котором лишь изредка взбаламучивала мать. По наивной материнской простоте своей она нет-нет да и сообщит Юрке что-то о Лизе: то Лиза болела, то Лиза уехала в город работать, то вот как-то недавно она встретила ее и разговаривала с ней. Юрка всякий раз бесился от этих сообщений, рвал письма на мелкие кусочки и спускал их в унитаз. Наконец он не выдержал и решительно попросил мать, чтобы она о Лизе ему больше никогда и ничего не писала. Он учится и знать больше ничего не желает. «А письмо это порви, пожалуйста, или сожги».

5

То, что Юрка учился, было правдой, тут он душой не кривил. Учился Чижиков на лекциях, на семинарах, учился он и по-за стенами института, в общежитии: в институте — теория, а здесь — жизнь, практика.

Нравились ему вечерние посиделки, разговоры и споры на самые разные темы. Особенно тянуло его в комнаты, где жили старшекурсники. Тут обитали люди, уже успевшие кое-что сделать: у некоторых имелись книги, о некоторых уже спорила критика. Голову держали они высоко, к младшим собратьям относились покровительственно. Разговаривали громко, смело, раскованно, без оглядки.

Разные люди, конечно, были и здесь, — одни поумнее и поскромнее, другие поограниченнее и пошумнее; одни — знающие свой предмет, другие — нахватавшиеся верхушек; одни работали основательно, не заботясь о славе, другие делали все, лишь бы прогреметь. Но за каждым из них незримо стоял транспарант с афоризмом: «Из института выгнать меня могут, из Союза писателей исключить — тоже могут, но из литературы — никогда!»

Здесь спорили о литературе и литераторах, о войне и мире, но чаще всего о больших государственных проблемах — критиковали, утверждали либо отвергали. Народ все горячий, азартный, обидчивый, легкоранимый и противоречивый.

Бывало, заспорят о деревне, а о ней, о матушке, надо сказать, больше всего и спорили: тут все знатоки, все специалисты. Один знает хорошо, как ей помочь, а другой еще глубже видит ее беды, а она, деревня, все чего-то упирается.

Так вот, заспорят, бывало, о деревне, и один, который уже побывал там, говорит:

— Вот у них… Ведь там нет деревень в нашем понятии. Городки! Ну, поселки, что ли: улицы заасфальтированы, тротуары, магазины. Дома кирпичные двух-полутораэтажные. Водопровод. В общем, все, что надо. Город! Маленький город. А у нас? Бездорожье, осенью без резиновых сапог не выходи. Избы эти… Ну кого заставишь жить сейчас в таких условиях? — Рассказывающий — плотненький белобрысенький «деревенщик» с тоненьким голоском — безнадежно махал рукой. Его мысли тут же подхватывал другой, бородатый, окающий — тоже «деревенщик». Скорее из уважения к первому оратору, чем к проблеме, он громко утверждал:

— Так наши же дураки! Мужика настоящего разорили, а на земле кто остался? Лодырь, неумека. И потом: от деревни — давай да давай, а деревне — шиш. — И он показал всем большую фигу.

Другой раз зашла речь о строительстве на селе. Расшумелись, в каком доме лучше жить крестьянину. Один говорит, в городском, многоэтажном, со всеми удобствами, другой утверждал — в коттеджах, третий стоял за старую избу с русской печью. Это был тот самый бородатый окальщик:

— Они же, дураки, не понимают, ополчились против печи — места, мол, много занимает! А того не понимают, что мужик печью не только обогревался, в ней еду готовили. Щи, сваренные в печи, такие, каких на газе никогда не сваришь! В печи варево долго хранилось в горячем виде — подогревать не надо. Печь — это и лекарь: придет мужик с работы, намерзся — сразу на печь. К утру никакой хвори!.. Как рукой сняло! А сейчас все зорют, все зорют…

Однажды он же, подвыпивший, кричал особенно громко:

— На кой мужику асфальт и газ? Он тыщу лет жил в курной избе, в навозе, он привык к этому, ему это ндравится! И пущай так и живет!

Кто-то шутки ради спросил у него:

— Сам-то жить в деревню уедешь или в городе останешься, в квартире с теплым сортиром?

— Ты меня на слове не лови! Сравнил! Че мне там делать? Я уже выломался оттель…

— Ха-ха! Ха-ха! — смеялись все.

Слушал Юрка все эти споры — интересно, хотя твердо поддержать кого-то он и не мог: он ведь ни городской, ни деревенский. Хотя скорее все-таки городской, деревню знал только по редким набегам с ребятами на совхозные помидоры, когда ходили купаться в дальний пруд. Видел поля, людей — жили вроде как и все, не очень отличались от поселковых. А оказывается, вон там сколько всего! И как далеко все это от Юркиного сердца, от Юркиного сознания…

Однако смотрел в глаза ораторов пристально и преданно, делал вид полного участия, понимания и сочувствия. Но в полемику не вступал и говорил редко, знал: слово — серебро, а молчание — золото. Да, откровенно говоря, не мог он рассчитывать даже на «серебро», так как приверженцем чего-либо определенного он не был. Послушает одного — соглашается с ним, послушает другого — соглашается с другим, хотя у этого совершенно противоположная точка зрения, чем у первого. Понимал, что так долго продолжаться не может — на отмалчивании да на поддакивании тому и другому долго не продержишься, настанет момент, когда ему надо будет выбирать что-то. А все дело было в том, что маску свою носить открыто он еще стеснялся. Многие со своими масками уже так сжились, что даже в туалет ходили не снимая ее: маска стала их вторым лицом. Вот этот, например, вальяжный, с манерой говорить обо всем пренебрежительно, будто для него давным-давно ничто не ново, все надоело и вообще потеряло всякий интерес и смысл. Так вот он слова выдавливал из себя нехотя и бросал их в общий костер спора, как бросают проигранные деньги, — с небрежным достоинством, давая понять всем, что он не мелочится, хотя слова его и на вес золота. А ведь не был же он таким с детства, потому что таким и быть-то невозможно: в школе его ребята задразнили бы или просто отволтузили как следует, отбив охоту манерничать. А тут ему все сходит — его терпят, принимают: оригинал! Или вот этот, другой «оригинал» — горластый, волосы вразброс, говорит — будто на митинге ораторствует. Этот работает явно под Маяковского, тем более что лицом он отдаленно смахивает на знаменитого поэта. Этот тоже так сжился со своей маской, что не расстается с нею ни днем, ни ночью, ни в компании, ни наедине. Ночью разбуди его — он уже в маске. В деревне, у него живет мать-старушка, он иногда заезжает к ней, если бывает где-то поблизости в командировке, но и перед ней он не снимает маски. Мать сначала удивлялась, не узнавая сына, — в кого он такой, а потом свыклась. Ну а тем более свыклись с ним другие, которые теперь уже и не мыслят этого горластого иным: постоянно под градусом, шумлив, растрепан, со всеми на «ты».

А вот еще одна личность — Философ. Этот — где бы ни был, в какой компании, в какой обстановке ни находился — всегда думает, всегда в позе мыслителя. Даже за выпивкой. Возьмет стопку с намерением выпить, но на полпути ко рту рука вдруг остановится — он задумался и забыл, что хотел делать. И сидит в такой неестественной позе, как сомнамбула, пока кто-то не выведет его из этого состояния. А ведь всем же видно, что он нарочно так делает, нарочно ждет, когда на него обратят внимание. Говорит он только при полной тишине — и говорит всегда приблизительно так:

— Видите ли… Не все в мире однозначно, и поэтому нельзя говорить об этом оторванно. А если брать это в общем аспекте мироздания, где царит абсолютная гармония, хотя нам и кажется, что в мире много несовершенного, но кто-то же, какой-то же разум этим управляет?.. И вот эта гармония, это вечное стремление к совершенству, а все направлено именно в эту сторону… Отсюда и наша постоянная неудовлетворенность и постоянное стремление к добру. Добро, всеобщее, всемирное, стремление к всеобщему добру — вот что движет миром и вот что сделает мир совершенным. Но абсолютного совершенства, как вы сами понимаете, быть не может, а поэтому есть и будет только стремление к нему, и это стремление и есть вечный двигатель всего сущего…

Такая речь для Юркиного ума вовсе была непостижимой, как, впрочем, и для многих даже приверженцев этого «философа».

6

Учился Юрка всюду, за стенами института — тоже. Бывал на собраниях официальных и случайных, стремился попасть на любые семинары и совещания, проникал иногда на пирушки и застолья.

Однажды Юрку заприметил Горластый, стал учить уму-разуму:

— А ты что ж, братец, ни к какому берегу не причаливаешь? Думаешь всех хитрее быть? Думаешь, будешь обособленней — так и заметнее? Нет, братец! Так не проживешь. Надо примыкать к кому-нибудь. Один в поле не воин!

— Да я никак не пойму, не разберусь, где кто и кто за кем стоит, и кто что исповедует, — пожаловался Юрка Горластому доверительно. — То «славянофилы», то «леваки», то «правые», то какие-то «славянофобы». Один другого заглазно ругает, а встретятся — целуются?

Захохотал Горластый:

— Чудак ты, Чижиков! «Филы», «фобы»! Все это чепуха, оболочка, прикрытие. На самом деле есть группы. Группа такого-то, группа такого-то. Они захватывают ключевые позиции — в союзе, в издательствах, в журналах, поддерживают друг друга — издают, прославляют, двигают на премии. А ты «филы», «фобы»! Идет элементарная борьба за место на Парнасе. За хорошее место. Понял?

— А вы в какой группе? — простодушно спросил Юрка: мол, я хотел бы быть с вами, раз вы уж такой добрый ко мне.