И ладно, пусть не замечают, пусть не печатают, это тоже работает на Юркину славу и популярность: его жалеют, за него вступаются, делают из него мученика, страдальца, намекают на далеко идущие выводы: вот, мол, Чижиков не похож на других, потому его и затирают. А еще говорят, что у нас свобода печати. Где же она? Так вот и гибнут таланты на корню.
Юрке это нравилось, сердоболье, поглаживание по головке он любил с детства, по такому случаю он готов и слезу пустить. И пускал. А к уже привычной маске прибавились новые штрихи — обиженного, непонятого, недооцененного гения.
Материально Чижиков жил стесненно — на стипендию да материны переводы. Хотелось хоть чуть-чуть развернуться, шикнуть иногда, показать свою широкую натуру — не получалось. Мать по нездоровью оставила работу, получала инвалидную пенсию, половину которой и отсылала аккуратно Юрочке. Сестра Ксюша сама еще не оперилась — училась в ПТУ, ждать помощи от нее не было смысла. Одна надежда на мать. Чтобы разжалобить ее и сподвигнуть на более щедрую помощь, он посылал ей те редкие свои журнальные публикации, жаловался на загруженность учебной программой, творческой работой, которые мешают ему, как другим студентам, пойти и подзаработать где-то — то ли на овощной базе, то ли на разгрузке вагонов или барж.
Да, не любил Юрочка простой тяжелый труд. Как говорят, грязной тачкой рук не пачкал.
Мать и рада была помочь ему больше, но не могла. Она и так еле-еле сводила концы с концами, о чем писала сыну и тут же просила его не расстраиваться и не думать о них с Ксюшей, они как-нибудь проживут, а он пусть знает свое дело, пусть идет своей дорогой, пусть добивается своей цели.
А Юрочка и не расстраивался и думал о них мало. Он лишь сердился на мать, что она не может обеспечить его как следует. «Плачет, — говорил он в сердцах. — А чего плачет? Огород свой. Картошка своя. Могла бы и продать ведра два». И невдомек ему было, что огород-то сам собой ничего не родит, а у матери руки-ноги совсем отнялись, она еле по дому двигалась. Все заботы легли теперь на юную Ксюшу. Но ему-то что?
Со своей лупоглазой Лорелеей, как называл ее Юрка, он расставаться не спешил. С ней ему было хорошо и удобно. Большие карие глаза Лоры были неотразимы, они, как омуты, затягивали Юрку все дальше в свои глубины. И не только глаза, Лора вообще была страстной натурой, ласкала Юрку так, как ему и не снилось. Бывало, исцелует его всего — от макушки до пяток, обнюхает со смаком все подмышки, оближет его, как кошка новорожденного котенка, и все приговаривает: «Какой ты сладенький, Юрчик! Так бы и съела всего тебя!» А сама: чмок, чмок, ах-ох, обовьет его своим телом, будто анаконда, не поймешь, где голова, где руки, где ноги. Лежит Юрка, блаженствует, гордится собой: его любят! Хорошо!
И — удобно. Удобно в том смысле, что по существу он давно перешел на содержание Лоры, а вернее — Лориной матери, которая всячески старалась его прикормить, называла его сынком, а обоих — детьми, и не раз уже намекала, что пора бы им оформить свои отношения. И жили бы как люди… Но Юрка на такие намеки не отвечал, будто не понимал, о чем идет речь, они его лишь настораживали, и он про себя думал: «Пора когти рвать отсюда. Промедление чревато нежелательными последствиями». Но все не решался: то вроде неудобно, то еще что-то, а на самом деле боялся оторваться от сладкого стола и ложа и остаться у разбитого корыта. И он тянул, тем более у Лоры планы на жизнь были совсем другими, чем у ее мамы: она — поэтесса, красива, восторженна, свободолюбива и понимала, что Юра — это всего лишь эпизод в ее жизни, придет время, явится необходимость, станет он ее стеснять, и она сама бросит его, как изношенные туфли. Так зачем же связываться с ним каким-то брачным свидетельством и пачкать паспорт большими четырехугольными штампами? Не стоит. Свобода — вот крылья поэтессы!
Так что оба они были готовы к разрыву, но Лору пока это не подпирало, а Юрка ждал подходящего повода. И повод нашелся. Кстати, повод всегда появится, только нужно очень захотеть.
Лору пригласил на какую-то встречу известный поэт, и она охотно с ним укатила. Чижиков засек это, вечером, как обычно пришел к ней домой с намерением устроить сцену и уйти. Он ждал. Ждал, изображая человека, вконец измученного ревностью. Довел этой игрой почти до обморока свою несостоявшуюся тещу, та вынуждена была проглотить несколько пилюль успокоительного и завалиться в постель с мокрым полотенцем на лбу.
Возвратилась Лора уже за полночь — веселенькая и довольная. Карие глазки ее плавали в тумане. Она подошла к Юрке:
— Ждешь, милый? И дуешься?
От нее разило коньяком и табачным дымом.
— Будешь оправдываться? — спросил он сухо.
— В чем, Юрик?! Зачем? И не думаю…
— Тогда мне больше здесь делать нечего. Я думал… Я надеялся… Я мечтал… — говорил с дрожью в голосе.
— Ю-урочка! Ты плохой актер! — пропела Лора. — Не надо этого театра. Я давно ждала, что ты когда-то мне это скажешь. Только почему-то все тянул. Думаешь, я не знаю твоих планов? Так что не надо… — Она засмеялась пьяно: — Так что катись колбаской по Малой Спасской!
Юрка смотрел на нее испепеляющим взглядом, на языке вертелись грязные слова, но он сдерживался.
— Ну скажи, скажи, облегчись, — просила она.
— Не буду… Сама знаешь. — И он повернулся к двери.
Она его окликнула:
— Юра. — Она подошла к нему: — Надеюсь, у тебя хватит порядочности, когда вознесешься на ту вершину, куда ты так упорно взбираешься, когда у тебя уже будет все — и та жена, и тот тесть, и то положение, надеюсь, у тебя хватит порядочности не забыть свою Лорелею, которая тебя любила и поддерживала в трудную минуту? А?
— Хватит. Надейся, — сказал он резко, будто просто так, лишь бы отвязаться от нее, но в то же время и обещая ей всерьез отблагодарить «за хлеб да за ласку».
— Ну, и на том спасибо. — Лора смотрела ему в глаза: — Может, останешься, переночуешь? Поздно уже. А завтра…
— Нет, — бросил он сухо.
— Правильно, — согласилась она с ним. — Правильно: рвать — так рвать сразу, нечего тянуть резину. Прощай. — И она впилась в его губы долгим поцелуем.
Пришел Юрка в общежитие. Давно здесь не был, думали, что он совсем уж перебрался в Лорке, а койку держит за собой так, на всякий случай. И служила эта койка прибежищем приезжающим в Москву гостям и не окрепшим еще литераторам.
Не ждали Юрку и сегодня. И вдруг он заявился — томный, усталый, гордый, но как всегда демократичный. В комнате, по обыкновению, было людно, накурено, шумно. На столе раскардаш — куски хлеба, на газете горка хамсы, мятая бумага, которой вытирали руки, пустая бутылка из-под кефира, стаканы и вразброс листы со стихами. Сидящие за столом спорили и не сразу обратили внимание на Юрку, который прошел к своей койке, хотел повалиться на нее, но под одеялом кто-то спал, подтянув ноги к самому подбородку. Юрка сдернул одеяло, толкнул спящего в плечо:
— Эй, кто это? Чужую койку занял… Подвинься хоть.
Юрку услышали, заметили, повскакивали со стульев, приглашают его к столу — принять участие в споре. Но он лениво поднял руку, сказал вяло:
— Нет, братцы, увольте… Устал до чертиков! Тяжелым было расставанье…
— Что-нибудь случилось?
— Случилось, — обреченно сказал он. — С Лорой… Разбилась лодка вдребезги…
Но присутствующие или не приняли его драму всерьез, или пытались утешить его, завопили духоподъемно:
— О-о!.. Помиритесь!
— Милые бранятся — только тешатся.
— Любовь не бывает без дра-а-аки, — запел кто-то дурачась.
— Нет, братцы, нет… Тут все гораздо сложнее и серьезнее, — крутил головой Юрка.
— Да наплюй! Сама приползет!
— Вряд ли… Пойду умою руки, — сказал он многозначительно и скрылся в туалете. Там на крышке мусорного ведра сидел молодой прозаик со второго курса Ваня Егоров и корпел над рассказом.
— Все сочиняешь, Ваня?
— Да… Вот, да… — засмущался Ваня и засобирался уходить. Подровнял листочки на фанерной подложке, которая лежала у него на коленях, сунул карандаш в карман, поднялся поспешно. — Извините, Юрий Иванович.
— Сиди, сиди! Я только вот руки помою. Много написал?
— Да ну что вы, Юрий Иванович, — еще больше засмущался Ваня. — Вот тут, да… Почти ничего, да… не пишется что-то, да…
Удивительный парень этот Ваня Егоров. Деревенский, он за два года так и не обтесался и ничего городского не усвоил — был по-прежнему стеснительный и краснел как девочка. Белобрысенький, с редкими белыми ресницами, он всему удивлялся и всем восторгался по-ребячьи. Писал хорошие рассказы и стеснялся их обнародовать, конфузился, когда хвалили. А их хвалили, и довольно широко, хотя он и опубликовал всего с пяток, не более. Рассказы его покоряли языком — свежим, сочным, колоритным и очень простым.
Скромный, тихий, Ваня старался никому не мешать, облюбовал себе место на мусорном ведре и уединялся туда с фанеркой и бумагой. Часто просидит весь вечер и выйдет оттуда ни с чем, а на лице улыбка.
— Что, Ваня, хорошо поработал?
— Да нет. — И показывает бумагу с какими-то чертиками в уголке. — Ничего не написалось! — И доволен чем-то.
А иногда выйдет с исписанной страницей, а то и двумя, а лицо такое кислое, будто его там недруги отколошматили.
— Не пишется, Ваня?
— Да… Вот, что-то написалось… Да все не то, нет, не то…
— Покажи.
— Нет, не надо. Не то, — и он прятал листочки далеко, чтобы друзья не достали их.
— Ты, Ваня, талант, — сказал ему Юрка. — Надежда нашей прозы!
— Да ну, что вы, Юрий Иванович…
— Пиши только побольше! — напутствовал его Юрка.
— Не получается вот… Да, не получается…
— Мне бы твой талант.
— Смеетесь, Юрий Иванович…
— Нет, Ваня, не смеюсь, — Юрка отечески похлопал Ваню по плечу, вошел в комнату. Тут уже посиделки кончились. Один лишь Юркин сосед по комнате наводил чистоту — ребром ладони сгребал со стола головки и хвостики от хамсы, тер столешницу газетой. Увидев Юрку, пожаловался: