Кто-то из его собеседников заметил:
— Сколько народу привалило! Не слышали, говорят, какой-то оргвопрос будет решаться?
— Боже мой! Вас это волнует? Ну, снимут одного, поставят другого, что от этого изменится? Вы или я станем писать лучше? Нет, батенька, просто нынешние писатели очень любят выступать. Их хлебом не корми — дай только на трибуну взобраться. Раньше писали, а теперь знай выступают! Проблемы поднимают! Специалисты по всем вопросам: как кукурузу сеять и как космос осваивать, где пахать, а где погодить, какую реку запрудить, а какую плотину срыть. Слушаешь иного — думаешь: «Вот это да! Вот это гигант мысли!» А откроешь его книгу — там та же проблема, только до тошноты разжижена. Мастерства ни на грош, люди безликие, плоские, только и знают, что говорят о тех же проблемах — с трибун, за обедом, в постели. Кстати, последнее время писатели стали свои опусы обильно уснащать альковными сценами, да так грубо, примитивно, грязно, и думают, что эти сцены и есть сама художественность!
Вокруг засмеялись.
Задребезжал звонок, и все пришло в движение — сплошным потоком толпа потекла по широкой лестнице на второй этаж, в зал.
Чижиков пробился в первые ряды, чтобы быть ближе к сцене и таким образом сократить себе путь к трибуне — а то еще заплутается ногами да упадет на средине зала.
Открылось собрание, утвердили повестку дня, и за трибуну встал докладчик — он читал длинный и нудный отчет, состоящий из одних фамилий. Скажет фразу-другую о какой-то работе, о какой-то секции — и снова на полторы-две страницы фамилии. И зал слушал все это затаив дыхание: каждый боялся пропустить свою фамилию. А услышав ее из уст оратора, облегченно вздыхал, расслаблялся, пытался заговорить с соседом. Но тот пока никак не откликался, так как его еще не упомянули.
Чижиков волновался: много народу в зале, боязно, оторопь берет. Докладчика не слушает, еще и еще раз перечитывает свое выступление.
После доклада был объявлен перерыв на пятнадцать минут, который продлился не менее часа. Почувствовав, что никакой сенсации не предвидится, большинство после перерыва в зал не вернулось. А Чижиков — неврастеническая натура: вначале дрожал от того, что в зале много народу, теперь же досадовал, что народу осталось слишком мало: хотелось покрасоваться все-таки на большом миру.
Первым в прениях выступил известный критик. Длинноволосый и длиннобородый, похожий на попа, он начал издалека:
— Древние говорили: O tempora, o mores! Это значит: «О, времена, о нравы!» Но я хочу привести другое изречение древних: Tempora mutantur et nos mutamur in illis — что означает: «Времена меняются, и мы меняемся с ними».
Из зала раздался голос:
— Который раз?
— Я презираю ваши намеки, — бросил критик в зал и продолжал читать: — В этом изречении заложена глубочайшая, я бы сказал, мысль. Философская и житейская. Какая хотите. Я понимаю это так, что жизнь не стоит на месте. И мы, если хотим поспевать за ней, не должны стоять на месте ни в прямом, ни в переносном смысле. Застой в мыслях — это опаснейший симптом, особенно для писателя. Я что хочу сказать, дорогие товарищи, — нельзя стоять на месте!
Ораторы сменяли друг друга, зал после каждого из них пустел все больше, а Чижикова на трибуну все еще не приглашали. Он сидел как на иголках, не знал, как быть. Возмутиться и полезть на сцену наперекор всем правилам, как делают некоторые, он не решался. Оглядывался по сторонам, искал Философа — и не находил. А из зала уже стали все чаще и чаще раздаваться выкрики — прекратить прения.
Наконец председательствующий объявил:
— Выступило двадцать два человека. Осталось в списке еще девять. Зачитываю фамилии. Ставлю вопрос на голосование. Кто за то, чтобы прекратить прения? Так. Кто за то, чтобы дать выступить всем желающим? Так. Меньшинство.
В зале поднялся шум: возмущались, главным образом, те, кто не успел выступить:
— Неправильно!
— Выделить счетчиков!
Под этот шум на сцену поднялся Философ, спокойно вошел в трибуну и стал ждать тишины.
— Георгий Викулович?.. — удивился председатель, увидев его дующим в микрофон.
— У меня есть предложение, — сказал он.
— Но мы уже проголосовали.
— Неважно. У меня есть предложение. Мы очень много говорим о работе с молодыми, и партия призывает нас к заботе о них. Но мы не слышали здесь голоса ни одного молодого. А интересно бы послушать, что они думают о себе, о нас.
— Что вы предлагаете? — нетерпеливо прервал его председатель.
— Если не ошибаюсь, в списках мелькнула фамилия Чижикова? Так вот, дать ему, молодому, слово — и на этом закончить прения.
— Да какой он молодой? Ему уже, наверное, под сорок.
— Ну, это не его беда, а беда нашего союза: моложе нет.
Председатель почему-то обрадовался этому предложению и тут же призвал проголосовать за него.
— Кто «за»?
В зале опять поднялся шум, но председатель, постучав карандашом по микрофону, объявил громко:
— Все! Принято! Чижиков, прошу, вам слово.
Чижиков взбежал на сцену, встал за трибуну, откашлялся, пока в зале не улегся гомон, расправил складки своей речи, начал:
— Предоставление мне слова показательно со всех сторон: не поднимись сюда известный писатель, не стоять бы мне за этой трибуной. И так во всем. Слов о заботе много, а конкретных дел нет. И я спрашиваю: доколе?! Доколе будет продолжаться это словоблудие? Неужели же забота только и заключается в том, чтобы говорить, но держать нас на расстоянии и не пущать ни в литературу, ни в литературные дела? Разве можно назвать заботой о молодых писателях публикацию одного-двух стихотворений в периодике, выпуск одно-го-двух коллективных сборников, прозванных «братскими могилами», одного семинара в два-три года? Нам этого мало. Это подачка, а не помощь. Мы молоды, мы полны сил, энергии и желания работать, делать настоящее большое дело. Но нам не дают такого дела, нам не доверяют ни журналы, ни издательства, ни руководящего поста в Союзе писателей. А не дают, потому что дать нечего: везде сидят десятилетиями вросшие в свои кресла старики. Даже в молодежных журналах — одни старики! Вот вам факты. — И он выдал фамилии, возраст и годы сидения на должности — все по тезисам Философа. Особенно досталось редактору того журнала, в котором критиковался Философ.
Речь Чижикова действительно произвела сенсацию — ему долго аплодировали, а потом в вестибюле знакомые и незнакомые поздравляли, пожимали ему руку. Особенно молодежь — молодые литераторы признали его своим лидером и потащили в буфет. Чижиков увидел Философа, хотел было кинуться к нему с вопросом: «Ну как?» — но тот поднял обе руки в крепком пожатии — мол, хорошо! — и, махнув ему прощально, удалился.
Домой возвратился Чижиков поздно, навеселе и возбужденным. На вопрос Данаи, как прошло собрание, сказал, тая улыбку:
— По-моему, хорошо! — И не стерпел, добавил: — Твой муж отличился, гордись!
— Как? — не поняла она. — Ты выступал?
— Разумеется! И произвел фурор! Волнова-ался — до сих пор коленки дрожат. И устал, будто на мне камни возили.
— О чем же ты говорил?
— На, читай! — широким жестом он извлек из кармана речь и протянул Данае. Та стала читать и тоже сначала взволновалсь, а под конец ее лицо вытянулось в испуге. — Зачем ты это сделал? Ты же отрубил себе дорогу почти во все журналы! Куда ты теперь ткнешься со своими стихами? Думаешь, после этого они будут с тобой целоваться?
— Будут! — сказал самонадеянно Чижиков. — Никуда не денутся! Побоятся: это ведь будет выглядеть как месть за критику. А потом — за мной стоит сам Философ! А это — сила!
— Я стараюсь, стараюсь наладить отношения, а ты все разрушил… Почему ты не показал мне это до собрания?
— Знаешь, Дана, творчество — дело все-таки сугубо индивидуальное, и тут, прости меня, я должен быть свободен!
— Какое же это творчество? — удивилась она. — Это поступок, выпад.
— Творчество, милая, тоже поступок! Да ты не огорчайся, все будет о’кей! Видела бы ты, как меня чествовали после собрания ребята! Это был триумф! Ради этой одной минуты стоило заложить и целую сотню этих разлюбезных тебе старперов. Однако я устал чертовски… Прости меня, давай отложим наш разговор до завтра?
После выступления на собрании Чижиков долго купался в славе. Специально для этого каждый вечер ходил в Дом литераторов, чтобы выслушивать похвалы и восхищения в свой адрес. В вестибюле и в кафе его похлопывали по плечу, жали руки, одни клялись в дружбе, другие напрашивались в союзники. Незнакомые и стеснительные смотрели на Чижикова издали и завидовали тем, кто крутился и юлил возле него в непосредственной близости. На собраниях секций и разных комиссий его постоянно цитировали, ссылались на него как на авторитет. Ему и пост дали, как и предрекал Философ, правда, не такой, на какой рассчитывал Чижиков, но все же какое-то продвижение по общественной лестнице — его ввели в состав бюро комиссии по работе с молодыми. Скорее это было сделано по принципу: инициатива наказуема, чтобы сделать и Чижикова ответственным за эту работу. Но он был рад и этому, как некоей ступеньке, за которой неминуемо должна последовать и вся лестница, которая приведет его на вершину власти и славы.
Справедливости ради следует сказать, что далеко не все восприняли речь Чижикова как искренний вопль души, которая изболелась за судьбу литературы, нашлись и такие, кто распознал истинную цену этого вопля.
Как-то Чижиков увидел в Доме литераторов Ваню Егорова, кинулся к нему с широкими объятиями — вот, мол, какой я широкий, несмотря ни на что, ни на твои выпады против меня, ни на мою славу, я готов обнять тебя по-дружески и взять под свое покровительство.
Но Ваня, застенчиво улыбаясь, спокойно и медленно снял с себя его одну руку, потом другую, сказал, отряхиваясь:
— Да ну тебя на фиг, Чижиков. Да… Не хочу я с тобой даже и разговаривать, а не то чтобы обниматься-целоваться. Да… Ты же спекулянт, Чижиков, да, спекулянт самый настоящий, да… И выступал ты как спекулянт, да… Правильные вещи говорил, но это же не твои мысли, не свое ты вынес на трибуну, да. Убей меня, но то было все чужое, и взялся ты за это, чтобы набить себе цену, обратить на себя внимание, а если удастся, то и выбить должность. Да… У тебя ж, Чижиков, ничего своего нет, у тебя все заемное. Да… Как песни у скворца. Даже хуже: тот подражает хорошо, а ты плохо. Да… И женился ты как спекулянт. Да…