– Туды вам иттить резону нет.
Карголомский молча подступил к нему вплотную. Инвалид вновь заговорил, не дождавшись вопроса:
– Жонка… в тифу.
Андрюша отпрянул, да еще сделал шагов пять назад – для верности. Я – два шага. Епифаньев – один. Подпоручик не сдвинулся с места.
Мужик сунул руку за пазуху и вытащил оттуда четвертину хлеба. Протянул ее нам.
– Епифаньев, возьмите! – велел Карголомский.
Мужик, опасаясь, надо полагать, что куска ржаного хлеба с отрубями нам не хватит, низко поклонился.
– Больше нет ни крошечки…
Андрюха недоверчиво хмыкнул.
Хата, удаляясь, озорно мигнула нам погасшей лучиной… Что за беда? Деревня-то большая. Правда… вон там уже набилось народу… и там… да и вон там… Епифаньев на ходу резал хлеб ножиком, забрасывая крошки в рот. Пока мы искали себе пристанище, он успел поделить кусок на четыре ровные доли, съесть свою и раздать прочие нам. Я… даже не успел почувствовать вкуса. Только что был кусочек в моей руке, да уж нет его.
– Вот и ночлег, я полагаю, – объявил Карголомский, останавливаясь.
Мы постучались во вторую незанятую хату. Никакого ответа. Епифаньев заорал:
– Хозяева! Ха-зя-е-ва!!
Андрюша поморщился:
– Какой же ты… иерихонский трубач.
Псы по всей деревне всполошились и покрыли нас трехэтажным лаем. Между тем, обитатели избы не обращали на людей у порога ни малейшего внимания. Если не считать одного малозаметного обстоятельства: стоило нам подойти к халупе, как свет в окнах пропал. Евсеичев, душа чистая и наивная, обошел избу, стучась во всякий черный квадрат. Воспитание не позволяло ему орать на всю Ивановскую, но для порядка Андрюша подавал голос:
– Э-эй… Есть ли тут кто-нибудь? Прошу отозваться… Мне неудобно кричать…
Так молодая собака, когда она не уверена, надо ли ей сидеть тихо, или же без обиняков сообщить подозрительным чужакам, чья здесь территория, негромко взгавкивает, обращая морду к хозяину, – ну, хозяин, подскажи, подскажи! – а потом опять взгавкивает и утихомиривается.
Карголомский хладнокровно приказал:
– Епифаньев, не сочти за труд, постучи-ка в дверь… посильнее.
Как она только не упала, та несчастная дверь.
– О-ой! Не стучите! Не грючите! Сичас иду! – раздалось изнутри.
…В сенях стоял парнишка Андрюшиного возраста со свечкой в руке. Оторопев от вида примкнутых штыков, он звучно почесал в затылке, открыл рот, желая нам что-то рассказать, да так и застыл с отвисшей челюстью, увидев ровесника в корниловской форме.
– Малой, зови родителей, пущай стол накроют, самовар поставят. Ступай, давай! – повысил голос Епифаньев, видя полное нежелание мальчишки сдвигаться с места.
– Нельзя ж вам сюды.
– А кто нас отсюда погонит? Не ты ль, друг ситцевый?
– Та нет. Бабаня тифозная. Маманя на хутор пошла, к сеструхе. Вот заразу-то схлопочете! – Пламя свечи бросает невеликий свет на лицо Епифаньева, и вижу я большое сомнение на этом лице. Начинает друг наш сердиться, и как бы он не выпер на холодрыгу всех тифозных, или какие они там есть на самом деле…
Карголомский молча протискивается мимо него в дверь, ведущую из сеней в горницу. Коротко бросает мальчику:
– Света сюда!
Тот, опустив голову, плетется за подпоручиком.
Горница выстужена, печь едва греет пальцы. На двух больших деревянных сундуках, сдвинутых бок о бок, лежит перина, а на ней – древняя старуха, закутанная в две душегреи, шаль и платок, словно кочерыжка в капустные листья. Лица-то ее почти и не видно. Топографическая стеганка морщин, раздутая репища носа, да черные оспины по лбу и по щекам.
Карголомский поднес огонь к закрытым векам старухи.
– Ай мертвая? – забеспокоился Епифаньев.
– Может, и померла… – равнодушно пожал плечами «внучок».
Паче чаяния, бабка расперла очи и сказала:
– У-у-ух…
Точь-в-точь лесной филин.
Сейчас же одна из оспин поползла по скуле. Старуха выпятила губу и дунула в сторону оспины. Та отпала и с тихим туком упала на пол.
– Это ж тараканы! Она вся тараканами усыпана!
Только тут я разглядел: на лице у хозяйки дома сидело с полдюжины коричневых постояльцев, они же покрывали всю ее одежду, трыньками у нас под сапогами и, кажется, бегали по потолку.
– Я не буду здесь спать! Да лучше на мороз! Я не стану…
– Тише! – прервал Андрюшу Карголомский.
Он подался на крыльцо, и мы вслед за ним.
– А я бы не побрезговал. Чай не клопы, не закусают. Не знаю я, какой у нее тиф, может, и нет никакого тифа, – раздумчиво произнес Епифаньев.
Карголомский молчал.
Выбирая между отвращением и желанием выжить, я счел второе более важным:
– На морозе погибнем.
– Можно костерок разложить… – уныло потянул Евсеичев.
Карголомский молчал.
– Или к первой хате вернуться? Тоже ж ведь, какой у них там тиф? Непонятно мне, – вслух размышлял Епифаньев.
– Лишний раз и помереть нестрашно, – подначивал его Андрюша. – Зато даром!
Холодный ветер покусывал нас колкими ледяными зубками. Какой там костер! Надо бы отыскать дом, где корниловцы успели устроиться, как следует. Авось влезем, вторым-то слоем…
Наконец, заговорил Карголомский:
– Сюда вернуться мы успеем, – и зашагал к очередной избе.
С неба глядел на нас иссиня-бледный кусочек сала. Очень тонкий кусочек великолепного домашнего сала. Несчастная моя нога давно перестала чувствовать ожоги холода. Она занемела, и необычная деревянность мышц пугала меня. С полчаса как начал я бояться обморожения. Да, возможно, у меня появится отличный повод вернуться домой, не вступая с совестью в споры, да только тело доберется до две тысячи пятого года таким, каким оно стало в девятьсот девятнадцатом. Проклятая отставшая подошва! Мне нужно тепло, мне очень нужно тепло…
На перекрестьи двух кривых деревенских улиц стоял невысокий сруб колодца, а поверх дощатой крышки лежали крюк да деревянное ведерко. Рядом с ним, за плетнем, возвышался большой деревенский дом, весь вид которого сообщал внимательному наблюдателю о солидном достатке хозяев. Во-первых, он был покрыт дранкой, а не соломой или тростником, как соседние хаты. Во-вторых, за могучими его плечами, в глубине двора, укрывались строения под стать дому-богатырю. Черная баня – иной избы поразмеристее. Титанический хлев – правда, скотина в нем не мычнёт, не мекнет. Скотину, прознав о нашем приближении, всего вернее, свели «на хутора», «к сеструхам», или кто там есть. Из какой-то другой, романной жизни вспоминаю: краснопартизанский вожак отобрал у крестьян свинью… Видно, дело он имел с простаками. Тут курицы не сыщешь: пару месяцев назад, в богатом месяце сентябре, да при нашей силе, все было иначе. Теперь никто не видит резона кормить добровольцев…
На стук вышла опрятная старуха в пуховом платке, тяжелом домотканом платье и кожаных чунях. Наши лица она освещала большим квадратным фонарем казенного происхождения. Украли его, по всей видимости, с железной дороги.
– Приходили ж уж ваши… Хворые мы… разболелися мы… старый наш разболелся, дак фершал говорит – тиф…
В словах ее только глухой не расслышал бы напряжение: тревога поглаживала струны голосовых связок. Однако позу она приняла горделивую, хозяйскую.
Карголомский не ответил ей ничего. И не в его обычае было гримасничать, пугая кого-то суровым выражением лица. Но князь по роду своему происходил из бар. И чувствуя перед собой барина, старуха подалась назад, склонив голову.
Тепло-о… До чего тут тепло-о… Как же ловко они печь натопили, жар стоит невероятный! Ох, хорошо. Ах, замечательно. Кажется, сама стихия жизни пыхнула мне в лицо печным теплом, когда я входил вместе со всеми нашими в горницу…
Кроме хозяйки жил в доме дед. Он лежал на высокой лавке, укрывшись рогожей. Звук наших шагов напугал старика. Он немедленно натянул рогожу до самых очей, и я первое время видел только его макушку, седенькую и лысоватую. Да еще тихонько качалась лубяная люлька с младенцем, привешенная к железному крюку, торчащему из потолка.
– Болеет ваш супруг? – осведомился Карголомский.
– Да как болееть? Помираеть.
– Что же вы ребенка в другой дом не унесли? Тиф для него губителен.
Старуха помедлила и едва слышно забормотала:
– Глухая я… Не пойму чего-то… Совсем глухая стала… Ничего не слышу, ничего не пойму…
– Тетеря! – зарокотал Епифаньев, – малого загубишь! При больном зачем его держишь?
Я пригляделся к печи: не пошла ли она трещинами от епифаньевского голосины? Цела. Еще поработает на мою несчастную ногу.
Старухе стало ясно – ссылками на глухоту от нас не отделаешься.
– Дак… мы люди простыя, кого Бог прибереть, того и прибереть…
Дед зашевелился под рогожей, поправил подушку и выглянул. Интересно ему стало, какие гости пожаловали ко двору. Лицо у него оказалось птичье, остроносое, с едва заметным подбородком и маленьким ртом. Дед рассматривал нас деловито, вертел головой, тыльной стороной ладони вытирал губы. Ни малейших следов болезни я не заметил.
И стало во мне понемногу подниматься раздражение. А не прав ли часом Епифаньев? Не ломает ли перед нами комедию гостеприимное население? Не хотят ли пахари-богоносцы выпереть чужаков на ночь глядя? Злость подкатила мне под горло тугим комом. Неужто надо мне лишиться ноги, чтобы им спокойно почивать на печке? А? Неужто нам всем у костра замерзать или по взводу на избенку тесниться? Почему нет в них никакого милосердия? Почему?
Карголомский, щуря глаза, спрашивает:
– А где ваш кормилец?
Старуха молчала с полминуты, потом вздыхает и говорит:
– Дак померли. Все померли. На Пятидесятницу в землю закопали и кормильца, и Настю нашу… Одни мы тут, скоро сами помрем…
Слышится мне фальшивинка в ее словах. К тому же дед начинает картинно кашлять и корчиться на лавке. Больно резов старичок.
– Ком-медия! Сейчас помру, – сообщает Епифаньев.
– Чувствуешь жар? – нервно интересуется Евсеичев.