– Щука, – предположил мой товарищ. – Или сом. Здоровая какая!
И он, прищурившись, посмотрел на меня. Мол, я полдела сделал, теперь твоя очередь. Лезь, мон шер. Лезь, мон ами. Раньше я отвесил бы ему хорошего подзатыльника и бросил бы в воду – думать надо, куда мечешь дуру. Но за бои на Перекопе Андрюше дали чин прапорщика, и он числился командиром отделения, состоявшего нынче из двух человек: его самого и меня. А дать подзатыльник командиру отделения это, знаете ли, не наш метод. Чай не у товарища Троцкого бойцами числимся…
Я хотел было раздеться догола, но посмотрел на баб, невиданно умножившихся на бережке, и полез в воду, не снимая исподнего. Тощие мои телеса вызвали у некоторых из них причитания, а у других – сдержанное хи-хи-хи. Почему бы Андрюшеньке не пальнуть в воздух для острастки? Народ сбежится? На взрыв же никто не сбежался! Бабы лузгали семечки и разглядывали меня во всех подробностях, ожидая, как видно, что щелястые солдатские исподники-штаны вдруг приоткроют им ту главную правду обо мне, которая, как видно, малость поднадоела им в супружеской версии. А тертые лоскутья, спасавшие меня от их горящих взоров, и впрямь обветшали донельзя. Приходилось одной рукой придерживать их.
Между тем, я добрался до середины пруда, выловил рыбину и порадовался добыче: это был матерый налим, сущее чудо Господне в рассуждении солдатского котла. Выйдя на берег, я отдал его Андрею, а сам принялся натягивать штаны прямо на мокрое исподнее. Разом с дюжину селянских глоток издали возмущенный гул:
– У-у-у-у!
Конечно, по их мнению, я должен был стянуть с себя мокредь, не торопясь отжать ее, а лучше, наверное, в чем мать родила сплясать гопака у них перед носом. Вот уж дудки, что я им – сатир лесной?
Впрочем, секунду спустя крепко заваренная матерная трель разогнала кумушек с их наблюдательного поста. Через весь пруд до нас долетел смачный звук затрещины и ответный взвизг.
– Надо будет повторить, – мечтательно заметил Андрюша. – Может, молока вынесут или еще чего.
Знал я, какое молоко ему тут пригрезилось.
– Что-то нет желания. Сам полезешь?
Отделенный мой сначала насупился, а потом прыснул:
– Мы им тут устроим амуров с психеями.
…Ушица превзошла все ожидания. Наутро Евграф Матвеевич опять вызвал нас и вручил вторую гранату со словами:
– Вы там… это… не транжирьте напрасно. Итак шаромыжничаем, так хоть рыбки.
Ночью дождило, глинистую почву развезло. Сапоги уходили в нее по голенище. Евсеичев насвистывал под нос: «Смела-а мы в бой пойдем за Ру-усь Святую…», – подбрасывая гранату, как яблочко. Я хотел было сказать ему: «Не балуй!» – но понадеялся на ловкость парня.
Бывший юнкер заматерел и выглядел почти как взрослый мужик. Год назад, если бы его обрядили в женское платье и подбрили пушок, предрекающий скорое появление усов, то Андрюшу, по миловидности лица и хрупкости фигуры, четверо из пяти принимали бы за барышню. Но теперь – другое дело. Не то чтобы он особенно вытянулся и стал заметно шире в плечах, нет. Просто у него появилась особенная мужская повадка, перечеркнувшая все детское, все мальчишеское.
Мы подобрались к пруду по ложбине с отвесными краями, почти оврагу.
– Давай-ка поближе, ядрометатель, – сказал я ему.
Он лишь усмехнулся в ответ.
Очень хорошо помню следующие несколько мгновений. Вот Андрюша дергает за кольцо, медленно, как на учениях, размахивается… и летит наземь. В последний момент он поскользнулся в бурой глинистой жиже. Как зачарованный, я смотрю на гранату: она взмывает ввысь и падает метрах в четырех от наших ног. Если бы я отважился тогда подскочить к железному мячику и пнуть его хорошенько! Ах, если бы! Но ни я, ни он не сделали этого. Мы не знали, сколько у нас секунд в запасе, и разом принялись карабкаться по откосу наверх. Ему повезло, он успел перескочить край, а подо мной глина поехала, как творожная масса. Я упал лицом в грязь, сделал отчаянную попытку подняться, чтобы выскочить из ложбины, но в тот день мне явно не везло. Я оступился, запутавшись ногами в ремне собственной винтовки.
Теперь я мог лишь встать на ноги, но спастись не имел ни единого шанса. Лучше лежать, меньше осколков приму спиной, и если повезет – выживу.
Тут на меня обрушилась сверху теплая тяжесть человеческого тела. Не понимая, что происходит, я в ужасе заорал:
– Да что за…
Грянул взрыв. Меня как будто палкой огрели по ноге и по скуле одновременно.
– Да что за м-мать!
Тут и там падали комья земли, брызги летели мне в лицо. Мертвец придавил меня посреди глубокой лужи. Когда я попытался освободиться от этого груза, ногу как будто ошпарили кипятком. Я завыл, застонал, принялся уговаривать Евсеичева не быть свиньей, встать и помочь мне. Да какого беса, граната взорвалась сто лет назад, чего теперь-то бояться?! Пора взять себя в руки.
Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял офицер Евсеичев пятнадцати лет отроду. Несправедливо, но исправить невозможно…
Светлая тебе память, Андрей.
Часть 5Крым
30 сентября 1920 года, Севастополь
В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то, если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем – камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.
…Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора – страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы в сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей – то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Кажется, не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот накося выкуси! О, мерзость…
Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.
Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.
Холодно.
У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.
– Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «и сделалась у них потная спираль…» У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…
Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.
Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?
…Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время второй. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед, и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.
Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?
– Холодно…
– Да, топят у вас тут скверно, – осторожно подтверждает Никифоров. – А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.
– И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Вон… утка.
– Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.
– Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. – Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по капле, клонило в сон, или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащева… Его перевели к Слащеву, он же был контужен, и его перевели к Слащеву… да? Кажется, тридцать четвертая дивизия…
– Ха! Не спи, замерзнешь.
Я встряхнулся.
– Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя, и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. И… механизм возврата у него… отключился. К пуле вдобавок он еще удар прикладом получил. Прямо в плечо, в то самое место… Понимаешь?