– Смотрю, у дверей моей квартиры – рыжий комок. Кошка! Недолго думая, взял ее к себе. Она рыженькая, я дал ей имя Соррель.
Аня сразу представляет, как быстро была накормлена, напоена, окутана вниманием гостья. Наутро у нее уже явно появились лоток, миски для еды, дощечка для подтачивания когтей.
– Я взял Соррель на дачу. Съездили, возвращаемся домой. Выхожу с ней из машины, слышу крики соседских мальчишек – наша кошка! Пришлось отдать, хотя Соррель и сопротивлялась.
Сильный и всегда гармоничный, он так трогательно говорит о Соррель, что Аня любуется им.
Йоханна лежит головой на коленях у Юлиана, смотрит ему в глаза и щебечет:
– Julian, Liebling, weißt du, meine Lieblingserzählung in der Kindheit war „Der Elefant“ von Kuprin. Diese Erzählung handelt von echter zwischenmenschlicher Liebe, die Fähigkeit zu unterscheiden zwischen Laune und lebenswichtiger Botschaft. Auf Bitte des kranken Mädchens wir ein Elefant gebracht, und die magischen Genesungsmechanismen werden in Gang gebracht. Ich hatte einen Freund, zu allem Unglück wurde er zum Drogensüchtigen, er wurde geheilt, er war sehr krank. Anfänglich besuchten ihn viele Freunde im Krankenhaus, denn er war Anstifter und talentierter Dichter, und dann nur seine Eltern und ich79.
Юлиан смотрит ей в глаза и щурится. Ему не интересен этот разговор. Щепотка ревности еще зудит в нем, но это все, что осталось живого.
– Du magst mir von anderen Männern erzählen. Wozu?80
Но Йоханна хохочет, кладет ему на губы свой пальчик. Она слепа и продолжает:
– Einst bat mich mein Freund, ihm zwecks Heilung eine große Ikone zu bringen, die in der Kirche rechts direkt beim Eingang hing. „Nun, bringe sie, und ich genese!“ Genau so sagte er das. Ich sprach mit dem Geistlichen, und ich mit dem Pater und der Ikone fuhren ins Krankenhaus. Die Ikone größer als mannshoch. Doch einen Elefanten ins Krankenhaus zu bringen, wäre viel schwieriger gewesen. Die Mutter meines Freundes schimpfte mich. Aber die Ikone hatte ihm geholfen, er wurde geheilt81.
Юлиан отстраняет от себя Йоханну. Кирилл наклоняется к Анне и шепчет ей что-то нежное.
Если человек просит – приведите слона, ну или крота, да приведите, ну чего вам стоит. А не можете – уйдите.
1943.
Не их меры увидеть его.
Низкорослые, тюльпаны грудятся, как птенцы.
Фридрих все же передумал креститься. Для него Севастиан святынька в кулаке. А для Марка Феликса – великан, глаз не хватит рассмотреть его, и над домиком на Нижней он сияние видел. Блаженно купался Марк Феликс в крестильной воде! Каждый по-своему воспринимает Севастиана в меру своей вместимости, до глубины его исчерпать невозможно. Пришли как-то две женщины к Севастиану, смотрели на него, смотрели молча, он и спрашивает: «Зачем вы пришли?» «На вас, батюшка, посмотреть». А он и отвечает вдруг: «На меня смотреть – у вас глаза плохие». Не их меры увидеть его. Фридрих все глаза проглядел, чтобы рассмотреть Севастиана, а видит его скуфейку на макушке. Нужно растить собственный духовный опыт, чтобы скуфья эта воссияла на небе так лучисто, как видел Марк Феликс. Но какой опыт у девятнадцатилетнего мальчишки? К тому же безумного? А он видел сияние. Возможно, Севастиан учитывает нежность его возраста, а Марк Феликс, как зверь, чувствует это и благодарен. И из благодарности льстит и лукавит.
Батюшка тихонько печалится в своем подвиге борьбы со страстями – и о прошлом, и о настоящем. Лишь о будущем радуется. Идут к нему люди с тяжестью, дымом и мыслями, и мысли эти бьют их по голове молотками. А стоит увидеть батюшку, как все мысли покидают человека – и обид ни на кого нет, и жаловаться уже не хочется. То ли слово он знает какое ласковое, то ли прикасается по-особенному. И журит умело, не калеча. Не тронул бы никогда Севастиан Фридриха, о таких, как летчик, говорит он: «Вот этих людей нельзя трогать, они, по гордости, не вынесут ни замечания, ни выговора». А о таких, как Марк Феликс, иначе: «А других, по их смирению, можно».
Узнай об этом Фридрих, удивился бы: ведь это Марк Феликс вспыльчив и строптив, а я смиренный, однорукий, я тихий пастух. Я сильнее духом этого мальчишки, да придумал он сияние над домом батюшки! Добродушный Севастиан, ты открываешься только духовным младенцам? Ропщет Фридрих. Но на душе у него неспокойно, он уже сам себе не верит. Задирает голову к карагандинскому небу, ищет сияние над Михайловкой. А всюду горизонт!
Такого открытого горизонта, как в Караганде, Фридрих нигде не видел. Степь поет, и только слепой не слышит песню ее тихих красок. Коровы немного разбрелись, Фридрих читает истрепанные книги.
Разговорил он все же дома «немого» старого казаха – тот, оказывается, и по-русски говорит, и, конечно, по-казахски, но далеко не с каждым. Начал Фридрих запоминать казахские выражения. Быстро идет у него казахский в гору. Любопытный Ерканат тоже попросил Фридриха говорить по-немецки. И изумился: Федя, сынок, да ты послушай, как похожи звуки в казахском и немецком языках, похожи наши глотки! Пляшут казахский и немецкий языки каждый свои танцы, а движения порой одинаковые. Фридрих и Ерканат как родственники. Русский язык у обоих напряженный, неуверенный, но это единственный их общий язык. Ерканат жизнь Фридриху спас, приютил, подкормил, работу нашел, погибель была бы немцу без казаха.
Ранняя майская степь в этом году еще нет-нет да порадует запоздалыми тюльпанами. Низкорослые, они грудятся, как птенцы. Подойдешь, присядешь рядом, их бокаловидные бутоны тянутся к губам. Сильные цветы, их точки видны издалека. Фридрих не выдерживает и, ругая себя, срывает несколько цветков. Молочный, малиновый, желтый. Любуется пастух – да тюльпан краше розы! Губы Фридриха против воли тихонько начинают петь:
Ein edles Röslein zarte,
von roter Farbe schön,
blüht in mein’s Herzens Garte:
Für all Blümlein ich’s krön82.
Песня обрывается. И зачем сгубил, дурак, эту красоту? Огорченный своим поступком, пастух оборачивается, ищет глазами коровьего лидера Малыша, но вместо быка замечает три яркие точки на горизонте – две белые и одну синюю. Эти точки тревожат Фридриха, он не сводит с них глаз. Они движутся к нему.
Через время он вскрикивает и бежит к ним навстречу. Роза, сестра Роза в белом платке, с двумя котомками, и при ней сынок лет пяти в светлой рубахе, Эдик, он родился в 38-м, до войны, а в синем платье с вещмешком за плечами босая, бездетная Женя – жена. С силой прижимая Розу к своей груди, не отпуская рук, Фридрих кидается к племяннику, а в это время мысли о жене, одна другой больнее, бьют его – вот, не хотела детей, и поэтому пришла сейчас одна, но спасибо, что хоть от другого не родила, а ведь изменяла, изменяла постоянно, и немецкий язык так учить и не стала, мол, учи, русский, и 22 июня назвала фашистом, и в Караганду за ним, не фашистом, а советским летчиком, сразу не поехала, и писем сюда не писала. Мыслей в его голове много, но нет среди них одной – а как же теперь Лидия?
– Hunger, grouser Hunger triew uns hiere, Friedrich, in Makeewka hat man nichts zuh beise83, – честно, жарко шепчет на ухо сестра. А Женя подходит к Фридриху сзади и обнимает его, обнимающего Розу. Из его ладони сыплются на землю литые мертвые тюльпаны.
1996.
Одно из самых приятных ощущений человека —
прикосновение елея ко лбу.
Давно нет кожи.
Аня быстро полощет тарелки под холодной струей из крана, трет их мочалкой, но Татьяна Малова, стоя рядом, уже подкидывает ей в раковину новые помытые огромные тарелки, покрикивая, ругая Анину нерасторопность. В трапезной жарко, деревянные стены шумно дышат; сейчас пост, и на столе овощной суп, картошка, тушеные баклажаны, небольшие желтые яблоки. Красивая, румяная Ольга-повар вытирает пот со лба; заходит Мишка, он то ли плотник, то ли просто нахлебник, с деловитым видом наливает себе супа в миску; чьи-то дети, как гуси, вбегают друг за дружкой в трапезную, шумно скидывают верхнюю одежду и так же, как гуси, гогочут и бормочут над едой.
В храме тихо. Пеленальщик грубо закрывает молчащему царственному младенцу рот, приставляет ухо к его спеленутому животу. Мерные толчки. Повитуха бьется там, ждет родов вовнутрь. Одно из самых приятных ощущений человека – прикосновение елея ко лбу. Когда тело отдыхает, это приятнее его труда. Когда душа трудится, это приятнее ее отдыха. Алая пяточка сияет под потолком храма, и весь младенец, родившись, скоро воспарит к куполу.
Анне хорошо в православном храме. Ей нравится, как батюшки служат – ходят, нараспев говорят, как волнуется в полном покое хор. Страсть православного хора полностью очищена от тьмы.
В трапезной стаи мух, всхлипывает кипящая вода в высоком ведре на печке. Проветривают, и вдохи декабрьского воздуха быстро прогоняют тепло. «Таня, Таня, Таня Малова, откуда растут эти тончайшие слюдяные крылышки надежды на другого – у существа с разбитыми скулами, лопнувшими барабанными перепонками? У меня уже нет ни одного участка тканей без душевного синяка. Я остаюсь внутренне целой, а истончившаяся оболочка местами прозрачная и голая. Давно нет кожи. Надежда всегда новая и сверкающая, но безкожный каркас причиняет при ходьбе боль».
Пчела облетает стотысячный цветок, несет нектар в рот пастуха. Солнце плавает в стакане воды. Словно в янтаре, в меду лежит маленькая прелестная пчела, в желтых невидимых лучах.
Таня сердитая, очень худая, седые пряди торчат из-под платка. У нее руки в тесте, но взгляд ее накидывает на Аню теплый платок, успокаивает. Она яростно катает тесто, борясь с ним кулаками. Входит батюшка Петр, Таня суетится, хочет прислужить ему или попросить благословения, но стесняется налипшего на руках теста. Аня снимает платок со своих плеч и загораживает Таню от батюшки, который благодарно улыбается, от горки нарезанного хлеба и белого солнца на клеенке.