– Как, все еще умираешь от жажды? – заботливо поинтересовались они.
– Ты чего хочешь выпить? – спросил первый второго.
– А ты? – спросил второй первого.
– У меня чем дальше, тем больше в глотке горит.
– И у меня.
– Ты что-нибудь слышал про уговор, который был у Патрика и его старушки-матери?
– Это долгая история, – ответил второй, – но я готов дослушать ее до конца. Может, ты мне расскажешь, а я пока осушу кубок за твое здоровье и чтоб у тебя стоял?
– Могу рассказывать хоть до Судного дня, как нечего делать, – ответил первый, поднимая стакан. – Потрясная история. Но сперва дай промочу глотку.
– Эта троица – первостатейные негодяи, – сказал бармен, наполняя мой стакан. – Не поверишь, но один из них был когда-то священником. Самый большой жулик в округе. И не выставишь их – они здесь хозяева. Понимаешь, что я хочу сказать?
Он занялся пустыми стаканами: споласкивал, вытирал, полировал. Потом закурил сигарету и снова придвинулся ко мне.
– Просто беда, – сказал он доверительно. – А ведь могут говорить нормально, когда захотят. Они ребята с головой. Только любят придуряться. Не пойму, чего им вздумалось разыгрывать этот свой театр у меня. – Он сплюнул в стоявшую рядом плевательницу. – Ирландия! Да они в глаза ее не видали, ни тот ни другой. Родились и выросли в соседнем квартале. Любят прикинуться… Ты б небось никогда не подумал, а ведь слепой когда-то был знатным боксером. Пока его Терри Макговерн не уделал. Зрение у него как у орла, у этой пташки. Заходит сюда каждый день подсчитать выручку. Жутко злится, когда ему кидают фальшивые монеты. Знаешь, что он с ними делает? Подает настоящим слепым. Ну не молодец, а?
Он на секунду оставил меня, чтобы утихомирить троицу. Шампанское начинало действовать.
– Хочешь узнать великую новость? Сейчас собираются нанять экипаж и поедут кататься в Центральный парк. Говорят, время кормить голубей. Каково? – Он снова сплюнул. – Это еще одна из их штучек – кормить голубей. Бросают им крошки или арахис, а когда вокруг собирается толпа, начинают швырять фальшивые монеты. Очень при этом веселятся. Потом Слепой Бен дает маленький концерт, и они пускают шляпу по кругу. Прикидываясь, что у них ни цента не осталось! Я, когда там бываю, бросаю им в шляпу хороший кусок дерьма…
Он с презрением оглянулся на веселую троицу и продолжил излияния:
– Может, думаешь, что они взаправду о чем-то спорят? Я вот все слушаю, чтобы понять, как это у них начинается, но не тут-то было. Не успеешь оглянуться, а перепалка в полном разгаре. Залезают в такие дебри – и все, чтобы зацепить друг дружку. Обожают треп. О доводах не заботятся, все в одну кучу валят. Папу, Дарвина, кенгуру – да ты сам слыхал. Ничего не разберешь, о чем бы у них ни шел спор. Вчера о гидравлических машинах и как лечить запоры. Позавчера о Пасхальном восстании. А заодно о бубонной чуме, сипаях, римских акведуках, конских плюмажах. Слова, слова… Иногда я сам дурею. Каждую ночь спорю сам с собой во сне. Хуже всего, что даже не знаю о чем. Точь-в-точь как они. Даже в выходной не могу успокоиться. Я вот все думаю, может, они уберутся выступать куда-нибудь в другое место… Некоторые считают их забавными. Видал я парней, которые со смеху лопались, их слушая. Но мне не смешно, нет, сэр! К закрытию у меня от них голова кругом идет… Знаешь, я вот сидел однажды – шесть месяцев, – так цветной парень в соседней камере… Давай подолью, не против? Да, так тот парень пел весь день напролет и по ночам тоже. До того меня довел, что хотелось его задушить. Забавно, да? Это говорит о том, каким можно стать нервным. Знаешь, брат, если когда-нибудь завяжу с этим бизнесом, подамся в Сьерра-Неваду. Что мне надо, это покой и тишина. Даже коров не хочу видеть. Они же могут мычать: муу-ууу-ууу… понимаешь? Случилась раз беда: возвращаюсь домой, а жены нет. Да! Сбежала, и конечно с лучшим другом. И все равно не могу забыть тот месяц покоя и тишины. Плевать, что было потом… Когда гнешь весь день спину, как раб, становишься нервным. Не для того я родился. Только вот не знаю для чего. Долго мне не везло… Давай еще налью? За счет заведения, какого черта! Понимаешь… теперь я говорю о грустных вещах. Вот как бывает. Попадается тебе милашка, и все, пиши пропало. Я тебе еще ничего не рассказал. – Он достал бутылку джина. Плеснул себе порядочную порцию. – Твое здоровье! И будем надеяться, они скоро уберутся отсюда ко всем чертям. Так на чем я остановился? Да, на грустном… Как думаешь, кем мои старики хотели меня видеть? Страховым агентом. Каково, а? Они думали, что это благородная профессия. Старик, понимаешь, был подручным каменщика. Из Англии приехал, конечно. Ирлашка неотесанный. Ну и ну, страховым агентом! Нет, ты только представь! Подался я во флот. Потом лошади. Потерял все. Стал сантехником. Не пошло. Слишком я неловок. Кроме того, ненавижу грязь, хочешь верь, хочешь нет. Что еще? Да, немного побродяжничал, но образумился, занял деньжат у своего старика, чтобы открыть забегаловку. А потом сдуру женился. С первого дня мы с ней воевали. Кроме того месяца, о котором я тебе рассказывал. Да Бог так распорядился, что одного раза мне оказалось мало. Не успел опомниться, опять попался на крючок – тоже смазливая сучка была. Тут уж началась сущая агония. Такая сумасбродка была, та, последняя. До того меня довела, что уж не знал, на каком я свете. Так вот и попал за решетку. Когда вышел, на душе до того муторно было, что чуть не ударился в религию. Да, сэр, те полгода в тюрьме заставили меня почувствовать страх Божий. Готов был святошей заделаться… – Он плеснул себе джину на донышке, сплюнул и продолжил с того, на чем остановился: – Знаешь, я до того стал осторожный, что, предложи мне кто слиток золота, не притронулся бы. Вот так я и оказался здесь. Попросился выполнять любую работу. Старик-хозяин и взял меня. – Бармен придвинулся ближе и сказал шепотом: – Отдал мне заведение за пять сотен! Задаром, да?
Тут я сказал, что мне нужно отлить.
Когда я появился вновь, в баре было полно народу.
Троица, я заметил, испарилась. Я встряхнулся, как собака, и пошел обратно на Великий Белый Путь[125]. Все стало на место. Бродвей опять был Бродвеем, а не rambla, не Невским проспектом. Обычная нью-йоркская толчея, точно такая же, как в незапамятные времена. На Таймс-Сквер купил газету и нырнул в подземку. Измученные рабочие возвращались домой. Ни единой искры жизни во всем вагоне. Только щит в кабине машиниста, вспыхивая электричеством, казался живым. Можете взять все мысли, что были у них в голове, поставить их в числителе, а в знаменателе – число в двадцать шестой степени, чтобы в результате получилось меньше, чем ничто.
И почил Бог в день седьмой от всех дел Своих и увидел, что все хорошо весьма. Зарубите это себе на носу!
Я смутно припомнил голубей. Потом о восстании сипаев. А потом я задремал. Просто отключился и пришел в себя, только когда доехал до Кони-Айленда. Портфель исчез. Заодно и бумажник. Даже газета исчезла… Ничего не оставалось, как в том же вагоне ехать обратно…
Я был голоден. Голоден как волк. И в отличном настроении. Я решил, что поем в «Железном котле». Казалось, я целую вечность не видел жену.
Прекрасно! Н-но, лошадка! В Гринич-Виллидж!
16
«Железный котел» был одной из достопримечательностей Гринич-Виллиджа. Его clientele сходилась со всего Нью-Йорка. Знаменитым его сделали неизменные чудаки и оригиналы, которых немало было среди завсегдатаев.
Если верить Моне, так можно было подумать, что все чокнутые собирались за ее столиками. Чуть ли не каждый день я слышал о какой-нибудь новой фигуре, экстравагантней, естественно, прежних.
Последней была Анастасия. Ее занесло к нам с тихоокеанского побережья, и сейчас она бедствовала. Несколько сот долларов, бывших у нее по приезде в Нью-Йорк, улетучились как дым. Что она не раздала, то у нее украли. По словам Моны, она была необыкновенно хороша. Копна черных длинных волос, фиалковые глаза, изящные сильные руки, крепкие ноги. Она называла себя просто Анастасия. Фамилию Аннаполис придумала себе сама. В «Железный котел» она забрела явно в поисках работы. Мона услышала, как она разговаривает с хозяином, и явилась ей на выручку. Она не желала слышать о том, чтобы Анастасия шла в судомойки или даже прислуживала за столиками. С первого взгляда Мона разглядела в ней незаурядную натуру, усадила ее, накормила и после долгого разговора дала немного взаймы.
– Вообрази, она ходила в комбинезоне. Чулок у нее не было, а туфли совсем развалились. Люди смеялись над ней.
– Опиши-ка мне ее еще раз, можешь?
– Нет, правда не могу, – сказала Мона и тут же принялась взволнованно рассказывать о своей подруге.
Тон, каким она произнесла «моя подруга», показался мне подозрительным. Никогда я не слышал, чтобы она с таким пылом говорила о ком-нибудь из своих знакомых. Это было похоже на благоговение, обожание и прочие, не имеющие определения чувства. Она придавала встрече со своей новой подругой невероятно важное значение.
– Сколько ей лет? – рискнул я спросить.
– Сколько лет? Не знаю. Может, двадцать два, двадцать три. У нее нет возраста. Когда на нее смотришь, такие мысли как-то не приходят в голову. Она – самый необыкновенный человек из всех, кого я знаю, исключая тебя, Вэл.
– Небось, художница?
– Она – все вместе. Все может.
– Занимается живописью!
– Конечно! Живописью, скульптурой, куклами, поэзией, танцами и вдобавок еще клоун. Но печальный клоун, вроде тебя.
– Она не кажется тебе ненормальной?
– Я бы так не сказала! Ведет себя странно, но только потому, что не такая, как все. Я еще не видела такого раскованного человека, и к тому же трагического. Она действительно непостижима.
– Как Клод, полагаю.
Она улыбнулась.
– В каком-то смысле, – сказала она. – Забавно, что ты упомянул его. Не мешало бы тебе взглянуть на них, когда они вместе. Они словно с другой планеты.