Плексус — страница 44 из 123

– Господи! – Я все еще не мог поверить. – Плохо дело! Ты же совсем без гроша!

– Не переживай, Генри. Все не так уж плохо. Какое-то время мы вообще ели лебеду.

– Не продолжай. Это бред! – Я начал медленно закипать. – Здесь нельзя голодать. Эта страна ломится от еды. Джин, чем есть сорняки, уж лучше сидеть на паперти. Черт подери, никогда не слышал о таком.

– Ты – другое дело. Ты объездил свет. Много повидал. А я нет. Я кручусь как белка в колесе в этих четырех стенах… Если не считать времени, когда я работал на мусорном баркасе.

– Что? На мусорном баркасе? Что это значит?

– То и значит, – спокойно ответил Джин. – Мы возили отбросы на Бэррен-Айленд. Так было, пока дети жили у родителей жены. Тогда у меня появилась возможность поменять работу… Помнишь старика Кислинга из муниципалитета? Это он меня устроил. Мне даже нравилось. Конечно, вонь была жуткая, но человек ко всему привыкает. Я получал восемьдесят долларов в месяц, вдвое больше, чем на трубочной фабрике. Хорошо было, выходишь из бухты, огибаешь гавань, а дальше – открытое море. Этот баркас был моим единственным шансом повидать мир. Однажды в шторм мы сбились с курса. Нас носило несколько дней. Хуже всего было то, что кончился запас еды. И пришлось жрать объедки, которые мы везли. В общем, прекрасный опыт. По правде говоря, я не жалею о том времени. Все лучше, чем на фабрике. Хотя воняло гадостно…

Он замолчал, погрузившись в воспоминания. Лучшие дни! Вдруг он спросил, читал ли я Конрада – Джозефа Конрада, того, который писал о море.

Я кивнул.

– Вот это настоящий писатель, Генри. Если бы ты когда-нибудь смог писать, как он… М-да… – Он замолчал, не зная, как закончить фразу. – Мне больше всего у него нравится «Негр с „Нарцисса“». Я его раз десять читал. И каждый раз мне нравится все больше.

– Я помню ее. Я прочитал его почти всего. Он и вправду прекрасно пишет. А ты Достоевского читал?

Нет. Джин даже не слышал его имени. Он что, романист? Поляк? Что-то польское в имени.

– Я пришлю тебе его «Записки из мертвого дома». Кстати, – осенило меня, – у меня же полно книг. Можешь брать что угодно. Я тебе дам. Только скажи что.

Джин не хотел меня затруднять. Хватит с него того, что есть. Он любит перечитывать все по многу раз.

– Но ведь есть же и другие имена…

У него нет сил интересоваться новыми именами. Правда, его сын, старший, – тот читает запоем. Может, я ему что-нибудь пришлю?

– Из какой области?

– Что-нибудь современное.

– Кого именно?

– Ну, Холл Кейн, Райдер Хаггард, Хенти…

– Понял. Обязательно подберу что-нибудь.

– А с младшим беда, – посетовал Джин. – Ничем не интересуется, кроме своей науки. Знай себе только научные журналы штудирует. Хочет на врача выучиться. Ты бы видел, какую он лабораторию соорудил! Все тащит туда. Доски, бутылки… Вонь стоит такая… Но коли ему нравится…

– Правильно, Джин. Пускай его…

Я просидел у них до последнего автобуса. Они вышли меня проводить. В молчании мы брели по темной грязной улице. Пожав на прощание руки, я пообещал, что скоро появлюсь опять.

– И мы устроим праздник, верно, ребята?

– Не надо об этом, Генри, – попросил Джин. – Просто приходи. И жену с собой приводи.

Казалось, я никогда не доберусь до дому. Я был не просто опечален: я чувствовал себя раздавленным, выжатым, опустошенным. Больше всего мне хотелось очутиться дома и зажечь везде свет. Только в нашем любовном гнездышке мог я ощутить себя в безопасности. В тот момент наше крохотное жилище представлялось мне уютным и теплым, как материнское лоно. Если вдуматься, мы ведь ни в чем по-настоящему не нуждались. Если у нас и бывало пусто на столе, мы всегда знали, что это ненадолго. У нас были друзья, нам было с кем и о чем поговорить. Мы знали, как добывать хлеб насущный. Что до окружающего мира, то подлинный мир помещался в наших четырех стенах. Из него мы тащили в свою берлогу все необходимое. Конечно, всякое бывало, временами на меня накатывали приступы стеснительности – или застенчивости, чаще всего это происходило, когда надо было в очередной раз занимать у кого-то деньги. Но такое случалось редко. Оказываясь припертым к стенке, я обычно находил в себе нахальство не церемониться даже с малознакомыми людьми. Конечно, приходилось давиться своей гордостью. Но по мне, уж лучше давиться гордостью, чем сглатывать голодные слюни.

Ни прежде, ни потом здание городской управы не было мне милее и роднее, чем сейчас. Я вышел из подземки. Я вырвался из подземелья. Я был дома. У прохожих были восхитительно-привычные, знакомые лица. Их не бросило на дно жизни. Между тем миром, из которого я только что бежал, и этим лежала бездонная пропасть. Казалось бы, что особенного в том, чтобы жить, как Джин, на городской окраине? Но для меня это была пустошь, глушь, трущоба. При мысли о том, что и я мог оказаться обреченным на подобное существование, я содрогнулся.

Повинуясь неудержимому импульсу, я не заметил, как оказался на Сэккетт-стрит. Вспомнив о старом приятеле Эле Берджере, я дошел до его дома. Тот выглядел уныло и обветшало. Да и вся улица вместе с домами как-то уменьшилась, съежилась с того момента, когда я был здесь последний раз. Все словно усохло и сморщилось, как старушечье лицо. И все-таки эта улица заставила мое сердце учащенно забиться. Via Nostalgia[64].

У городских трущоб был запущенный и зловещий вид – их жители вели странное, призрачное существование. Жизненные течения не омывали этих заброшенных берегов. Пристать к ним можно было с единственной целью – дать жизнь другому существу и покинуть это неприветливое место. Как акт самоотречения, это могло быть оправданно. Но нет! Жизнь здешних обитателей была лишь признанием своего поражения. Жизнь превратилась в рутину, в тоскливейшее свое проявление. Опостылевшая работа, семья, расплывшаяся жена с огромно-обвисшей грудью, беспризорные дети со своими бесконечными болезнями, журналы в ярких обложках, сборники комиксов, советы по огородничеству. Бесконечными часами пялишься в зеркало, изучая собственное отражение. Твои питомцы один за другим выпархивают из гнезда. Регулярно вносишь арендную плату или проценты по закладной. С удовольствием наблюдаешь, как прокладывают новенькие, блестящие сточные трубы. Мурашки разбегаются по коже, когда видишь только что отстроенные улицы с вывернутыми наружу внутренностями, которые в конце концов зарубцовываются асфальтом. Все новое. Новое и бессмысленное. Оно влечет за собой дополнительные удобства. Все делается в расчете на завтрашний день. Ты становишься заложником сияющего завтра. Стоит выехать в город, как тут же начинает тянуть обратно, в чистенькое уютное бунгало с газонокосилкой и стиральной машиной. Город тревожит, смущает, подавляет. Живя на окраине, человек инстинктивно подчинял себя совершенно иному ритму жизни. Так ли уж трагично, если не живешь au courant?[65] Все удобства с лихвой заменяли теплые домашние шлепанцы, радиоприемник, гладильная доска, висевшая на стене. Даже в теплом сортире была своя прелесть!

Бедняга Джин, что и говорить, был всего этого лишен. Его единственным богатством был чистый воздух. Хотя он, конечно, жил не совсем на окраине. Он застрял посередине, на нейтральной территории, ничьей земле, где люди живут и выживают вопреки всякой логике. Город неумолимо разрастался, угрожая без остатка поглотить и человека, и землю, на которой он обитал. А подчас по какой-то неведомой причине мог и схлынуть, подобно отливу, оставив человека на высоком иссушенном берегу. Порой, начав расползаться вширь, этот город неожиданно менял свое направление. И любые попытки благоустройства останавливались на полпути. Горстка людей медленно вымирала из-за нехватки кислорода. Все приходило в упадок и рушилось. Только и оставалось, что читать и сотни раз перечитывать одни и те же книги. Или крутить одну и ту же заигранную патефонную пластинку. В вакууме сузившегося пространства постепенно отмирает потребность в новом, потребность в переживании, потребность в непривычных стимулах. Физическое выживание превращается – как для зародыша в пробирке – в жизненный императив. Главное – уцелеть, не сгинуть.

Всю ночь не сомкнул глаз, думая о Джине. Его бедственное положение удручало меня тем сильнее, что я всегда относился к нему как к родному брату-близнецу. Я видел в нем себя, свое отражение. Мы даже внешне были похожи. Дома, в которых мы родились, стояли на расстоянии двух шагов друг от друга. Его мать могла быть и моей; во всяком случае, я всегда любил ее больше, чем свою собственную. Когда у него что-то болело, я морщился от боли. Когда он хотел чего-то, того же хотел и я. Мы были в одной упряжке. Не помню случая, чтобы я перечил ему в чем-нибудь или настаивал на своем. Все, что у него было, принадлежало также и мне, и наоборот. Зависть и соперничество никогда не омрачали наших отношений. Мы были одним целым, плотью от плоти друг друга… Теперь мне виделась в нем если не пародия на самого себя, то прообраз того, что ожидало меня впереди. Если Судьба могла столь немилосердно обойтись с ним – моим братом, никогда в жизни не причинившим никому вреда, – то кто знает, что она припасла для меня? То хорошее, что было во мне, было всего лишь брызгами из неисчерпаемого колодца его доброты; плохое же безраздельно было моим. Плохое накапливалось в ответ на нашу разлуку. Когда наши пути разошлись, я перестал слышать эхо, повинуясь которому я прежде шел, не боясь заблудиться во времени и в пространстве. Я потерял опору.

Все это медленно раскрывалось мне, пока я лежал без сна. Прежде я никогда не задумывался о наших отношениях с этой стороны. Но как отчетливо и ясно я видел все сейчас! Я потерял родного брата. Я оказался в тупике. Я стремился быть не таким, как он, хотел выделиться. Зачем? Я хотел, чтобы мир преклонился передо мной. Гордость не позволяла мне признать свое поражение. Но что я хотел