ности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем довлеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, – все немного свихнувшиеся… Здесь все дешево, безвкусно, вульгарно или фальшиво. Минни Кошелка тут ровня тюремному смотрителю, притаившемуся за углом. Истинное братание осуществляется лишь на самом дне плавильного котла. И все притворяются, будто это место – самое интересное в городе. В квартале полно эксцентриков и чудаков: они сталкиваются и отскакивают друг от друга, подобно протонам и электронам в пятимерном мире, фундаментом которому служит хаос.
Как раз в Виллидже Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьев во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, трутся носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешептываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах – все в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесенный снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и все.
Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижения бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотисто-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.
Мону фатально тянет к таким фигурам. Ее отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит ее по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет-нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant[81] ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом… Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие ее в конце столь хлопотливо проведенного дня, узнаем, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар – это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов…
Во время нашего проживания у поляков Стэнли и я рискнули вместе вылезти «за границу» лишь однажды. Мы решили посмотреть вестерн с какими-то совершенно уникальными дикими лошадьми. Кино напомнило Стэнли о его былых днях в кавалерии, и он так расчувствовался, что решил в этот вечер работу проигнорировать. В ходе ужина он все время рассказывал свои истории из жизни, с каждой становясь все более нежным, симпатичным и романтически настроенным. Неожиданно он припомнил ту необъятную корреспонденцию, которую мы вели друг с другом в отроческие годы.
Все началось в тот день, когда я увидел, как он едет навстречу по улице ранних скорбей на катафалке, сидя рядом с возницей. (После смерти дяди тетя Стэнли вышла за владельца похоронного бюро, тоже поляка, и Стэнли всегда помогал ему во время погребальных процессий.)
В это время я как раз ошивался почему-то прямо посреди дороги. Я был уверен, что с катафалка помахал мне именно Стэнли, хотя не верил своим глазам. Если бы не похороны, я бы побежал рядом с экипажем и обменялся бы с ним парой приветственных слов. Но я стоял как вкопанный и смотрел, как кортеж исчезает за углом…
Так я впервые за целых шесть лет увидел Стэнли. Встреча произвела впечатление. На следующий же день я сел и написал ему письмо – на старый адрес.
Сейчас Стэнли это письмо вынул – и все другие, последовавшие за ним. Я постыдился сказать ему, что уже давно потерял его письма. Но я помнил, как они выглядели: длинные листы желтой бумаги, исписанные затейливым почерком. Почерком деспота. И еще поистине бессмертное обращение, с которого он начинал: «Мой очаровательный друг!» И это – мальчику в коротких штанишках! Что же касается стиля, то такие письма мог бы писать Теофиль Готье незнакомому ему адепту. А как много было в них литературных заимствований! Но они повергали меня в экстаз. Неизменно! Всегда!
О том, что собой представляли мои собственные письма, я как-то ни разу не задумывался. Они принадлежали отдаленному прошлому, забытому прошлому. Но сейчас я держал их, и моя рука дрожала, пока я читал. Так вот какой был я подростком! Какая жалость, что никто не снял по нашей жизни кинокартину! Какие мы были чудные! Маленькие сорванцы, задиры, зазнайки. Всерьез рассуждающие о таких вещах, как вечность и смерть, перевоплощение, метемпсихоз, либертинаж, самоубийство. Притворявшиеся, что книги, которые мы читали, ничего не стоят по сравнению с теми, которые мы сами напишем в будущем. Рассуждавшие о жизни так, словно мы познали ее до конца.
Но даже в этих претенциозных упражнениях юности я с изумлением обнаруживал семена способности к воображению, которым суждено было со временем дать всходы. Даже в этих истлевших от времени посланиях ощущались резкие перебивы и повороты, указывавшие на существование пока еще скрытого огня и неосознанных душевных конфликтов. Я был тронут тем, что́ открыл для себя в этих письмах: оказывается, я заблуждался уже тогда, когда еще вовсе не осознавал самого себя. Стэнли, как я помню, не заблуждался. У него был стиль, и он был зажат им, как дама корсетом. Помню, в тот период я считал его гораздо более зрелым, гораздо более интеллектуально развитым. Он подавал надежды стать блестящим писателем, а я – просто трудолюбивым бумагомаракой. Как у любого поляка, у него была блестящая родословная, я же был просто американец без роду и племени с сомнительной и туманной генеалогией. Стэнли писал так, словно сошел с прибывшего в Америку корабля только вчера. Я писал языком, без году неделя благоприобретенным и совершенно непохожим на язык улицы, который, собственно, и языком-то не был. За плечами у Стэнли я видел парадный ряд его предков: воинов, дипломатов, поэтов, музыкантов. У меня вообще предков не было. Мне их приходилось выдумывать.
Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок – особенно пейзажных – природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя – или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру – или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все – вариации одного-единственного человека – Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.
В отличие от меня, Стэнли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до Припятских болот. Там он и лежал – лаской, увязнувшей в тине. Своими антеннами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стэнли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресл.
Мысли и заботы подобного рода Стэнли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стэнли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.