Гунар, Алеша. Москва, Август 1991 года
Гунар знал, что, когда он рисует себе левый глаз, за окном выворачиваются наизнанку кусты, а деревья вытягиваются по струнке. Когда правый – дома не то что сдвигаются, но теряют строгую геометрию и превращаются в ковшики Большой и Малой медведиц. Когда мажет щеки – начинает наигрывать кум-пар-си-та. Ну вот и все, он готов к выходу. Ни парика, ни носа ему не надо. Он вообще считает, что грима не надо – не в этом же дело, – и гримируется только ради этого ритуала. Чтобы потревожить мир вокруг. Чтобы взбудоражить. Чтобы раз-бе-ре-дить. Он также знает, прекрасно понимает, что это все – внутренние цитатки, вечный Белль и дурацкое самообольщение. Но он охотно позволяет себе эту маленькую шалость – о ней никто никогда не узнает.
Но сегодня он сидит перед зеркалом бессмысленно. Зачем он вообще решил сюда зайти – бог весть. Лето, пыль, пустота, все разъехались по гастролям. Гастроли – даааа… Хорошо, что он успел отменить гастроли. То еще веселье было бы, если бы улетел в Прагу, а тут Мишель с младенцем и старшие мальчики, сестра – и такое делается. Как бы он обратно продирался – нет, счастлив мой бог, конечно. Но сюда-то я зачем пришел, я ж совсем не сюда собирался? Забрать что-то? Старый склеротик, пень! Фокус я задумал один, и что-то у меня не складывается с ним пока – но сюда-то я не из-за фокуса явился. Что мне тут могло быть нужно? Неужели загримироваться перед выходом… и вот это вот – чтобы мир стронулся? Совсем уже рехнулся, маньяк величия. И всевластия. Полный идиот.
Тогда он придвигает к себе телефон и набирает номер.
– Алеша? Ты знаешь, да?
Он особенно ни на что не надеется: сейчас нет работы, они не говорили месяца полтора, и Алеша может быть в самой тяжелой своей фазе. Но тот отвечает неожиданно трезво и бодро:
– Да, конечно.
– И что думаешь? Пойдем? – ох, это вряд ли. Вряд ли куда-то пойдет Алеша, скорее он объяснит, что он про все это думает. В каком цинковом гробу он видал все это, в каких отбитых печенках у него все это… И зря я ему звоню, конечно, что мучить парня зазря, мало, что ли, ему уже. А скорее всего, он ничего не будет мне объяснять, а просто…
Но Алеша отвечает:
– Да.
И они договариваются о встрече на Краснопресненской.
Он выходит и в дверях останавливается и не может выйти – в сотый раз окидывает взглядом гримерку. Зачем-то же он сюда все-таки приперся, надо что-то отсюда – и тут его осеняет: да, вот оно. Комод, ну-ка, ну-ка! В ящиках комода идеальный порядок, поди только вспомни, куда именно я его запихнул. Был такой у нас ход придуман: когда медведь Воннегут расстреливал меня из лука и пистолета – холостыми патронами, а я изображал святого Себастьяна и Александра Матросова, – вот тогда нам и понадобился – а-а-а, вот он! В полиэтиленовом пакете – аккуратно сложенный бронежилет. Ну хоть понял, зачем сюда мотался.
Он запирает комод, пакет сует под мышку и выходит. Сколько они маялись с этим медведем, и он, и дрессировщики – удивительно тупая зверюга оказалась: ничего не соображал и не хотел учиться, только жрать все время требовал. Но добрый. Сейчас в зоопарке обретается.
Цирк. Мбда. Полный цирк.
Пять вечера где-то.
– Ты бронежилет взял? Я взял. Который от медведя остался.
Ну вот сейчас он точно меня пошлет куда подальше. Но пусть его. Тут куча таких, как он, – я даже не ожидал, в форме, многие при орденах. Многие явно в бронежилетах. Я на него поглядываю так, чтобы он не заметил – как-то он на это все отреагирует? Зачем я его вообще сюда поволок? Черт меня повел, это точно. А потом спрашиваю – дескать, мне, в общем-то, плевать, просто из любопытства интересуюсь. А сам замер и жду. Сейчас он меня каааак… Но Алеша отвечает вполне спокойно:
– Да. Под рубашку поддел.
И прищуривается на чахлое солнышко.
Тепло, славно, тиной с реки тянет, дождик – то есть, то нету; хорошо. Танки, БТРы и БМП, разоренная набережная. Солдатики пломбир грызут. Народу – сосчитать не могу, много, много (но мысль не оставляет: горсточка!), все вроде сосредоточенные, как муравьи – снуют, тащат чего-то куда-то; но лица, мать честная, какие лица. Да у меня у самого на роже – все то же самое: ни черта не понимаю, взволнованный хорек, с детьми не попрощался – а, что за херь собачья в голову лезет. И фокус-фокус мой покоя не дает – то вроде все сложилось, а потом – нет, дурь какая-то выходит.
Музычка откуда-то. Эдакая мерзость.
…А звезды падают над Кандагаром
в лучах зари.
Ты только маме, что я в Афгане,
не говори…
Потом вдруг появляются наши цирковые – они сначала у Кремля были, а потом сюда прорвались как-то. Трое рабочих и трое дрессировщиков – с термосами. Орут, лезут обниматься. С Алешей аккуратно здороваются – как боялись его, когда он к нам пришел работать (страшный зверь, зверь больной, как рыкнет! – буфетчица говорила), так до сих пор и… И то сказать – есть за что.
– Гунар Григорьевич! Кофе! Алеша! Угощайтесь! Подходите все.
Они хлебают кофе по очереди; два других термоса сразу же в толпе пошли по рукам.
Музычка. Одна кукушка, другая, третья. Одна другой слюнявее, не поймешь, какая хуже. Алеша кривится, но терпит. В толпе вдруг какой-то паренек в квадратных очках и с микрофоном, за ним – оператор с камерой.
– Ты что ж… Вы что ж думаете, вас в эфир выпустят?
– Ни хрена не выпустят, – улыбаясь, говорит паренек. – Ни малейших шансов.
Опрашивает солдатиков, мужиков. Солдатики смущаются, мужики охотно блажат чего-то в ответ.
Потом еще Надя в какой-то момент – ох, неуемная! Бежит! Сумка на колесиках скачет за ней!
– Ты что! Ты как меня нашла?!
– Я бутерброды привезла! Ты не звонишь, пропал!..
– Позвонишь тут.
Расстилает газету на асфальте, выгружает свертки, свертки, пакетики.
– Вот безумица.
Здоровается с ребятами, с каждым за руку, Алеши в этот момент нет, он отошел куда-то.
– Ешьте, пожалуйста!
…С дружком Олегом, что он вернется,
держу пари.
Ты только маме, что я в Афгане, не говори…
– У твоих все нормально, мы все на Кировской сидим! Волнуемся, конечно. Сейчас к ним поеду. Телевизор посмотрим.
Нервный хохоток.
Алеша отошел, чтобы продышаться чуть-чуть от этого мотивчика.
А если спросит, о чем пишу я, ну что ж – соври.
Ты только маме, что я в Афгане, не говори…
Вот от чего невозможно отделаться – пончики какие-то кругом, пончики-пончики, новобранчики, баянчик, сумятица, мамашки… И воющий Математик на платформе. Алеоооооооооша!
Математик. Москва, 1983 год
Хуже того лета не было ничего у Моти в жизни.
Что тяжелее всего вспоминать… безмятежность свою ослиную. Перед тем как все стряслось. До сих пор – а ведь уже много лет прошло – как вспомнишь, так в жар бросает, и душно, и невозможно об этом всем думать. Настолько невозможно, что начинается аллергическая реакция – кашель. Проверено сто раз. Поэтому он почти не может про тот период говорить.
Сначала все было очень хорошо. Нет, это тоже вранье: не было хорошо, просто он был идиот. Был еще апрель, чудесный, теплый, конец первого курса, и он поехал на дачу к Алеше – никакого Алеши там быть не должно было, он давно уже дачу не жаловал, но Мотя по инерции огромной детской любви все именовал через Алешу – в гости к Алеше, на дачу к Алеше. Такое у него было радужное настроение – абитуриентская истерика и клиническая история с поступлением не только были позади, но уже закончился период отходняка, стало ясно, что после сессии никто его выгонять не будет, более того – он учился едва ли не лучше всех на курсе и уже поймал это блаженное ощущение… в школе-то он со своими задачками был способный, но странненький мальчик, а тут было несколько хороших ребят, с которыми можно нормально поговорить, начались спецсеминары… И вот он едет в электричке, морщит нос на солнце, улыбается – ему хорошо: предстоящая сессия его только радует, есть одна задачка, которая занимает его мысли уже полтора месяца, и он подбирается к ней постепенно, – и есть девочка. Об этом можно рассказать тете – она всегда обо всем расспрашивает и волнуется за него; и ни в коем случае нельзя говорить Алеше, издевательств не оберешься: Алеша категорию «одна девочка» вообще не признает. Дядя уже сплоховал не раз: всякой новой Лешкиной девочке возьмет да зачем-то и скажет: как вы вчера до дома добрались – без приключений? А то так поздно уходили… Алешка бесится – девочка-то каждый день новая, и где уж там та вчерашняя девочка! Дядя в ужасе бьет себя по губам, он ненарочно, он сослепу и по доброте душевной… Да, Алешка, конечно, будет издеваться – но, с другой стороны, пусть бы издевался, Мотя к этому давно привык и только смеется. Но Алешу на дачу хрен вытащишь, сидит в городе, пользуется отсутствием родителей…
Примерно так Мотя думал, пока ехал в электричке, пока закупал газеты на станции, пока бежал через лес… попал под теплый дождик и весь вымок. Мокрый и взъерошенный, он влетел на терраску, и тетя встала из-за пасьянса его обнять, отправила переодеваться в сухое, стала поить чаем – и все он ничего не замечал, не замечал, дурак… И только потом, когда уже обсудили его институтские дела, перемыли косточки всем друзьям, она слабо улыбнулась и сказала: тут вот еще что, Мотя… – и он вдруг увидел, какая она белая и несчастная.
Информация повалилась какими-то комьями, клочьями – он пришел в ужас: он никогда не видел, чтобы тетя – ироничная, «само самообладание», как они с Лешкой ее называли… Она говорила тихо, сбивчиво – «ну, ты понимаешь…», а он как раз ничего не понимал! Она вызвала его на дачу специально! Она боялась говорить в городе, где есть телефон. Курила одну за другой, концы фраз выдыхала с дымом. Горький, ссылка, письмо, осуждение, дяде велели… «Я говорила ему: не надо тебе этого карьерного роста!» Мотя смотрел баран бараном, она объясняла, как маленькому… Он морщился, пытаясь понять, какая-такая честь-совесть, о чем это все, – и тогда она затушила сигарету и произнесла, обводя пальцем квадратики на клеенке: «Ему сказали: если он не подпишет, Лешку выгонят из института и отправят в армию».