– Там сумасшедший Гия шарится каждую ночь.
– Давай закопаем?
– Собаки разроют.
И тогда Волик принял свое первое страшное решение.
– Давай ступу! – велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке – по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
– Мама! – спросил ночью Волик – оставалось дотолочь совсем немного, и мама села покурить. – За что папа сидит?
– Его спросили: вы что – родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили – из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать – немножко.
В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок – видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову – красивая такая девка, немногим старше него, Ника, что ли? как она ему потом снилась… – и сказала:
– А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
– Я очень люблю Моцарта, – бесстрастно молвила мама. – Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал – имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
– Странное имя, – не унималась красавица Ника. – Знаете, что могу предложить? Есть такой металл – вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит – вы же его Воликом зовете?
– Вы предлагаете его переименовать? – спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
– Ты как? – спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике – ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… – и Ника сцеловывала с его губ остатки граната.
– Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? – стремительно трезвея, спросил Сережа.
– Да ладно, Серег… – светло улыбаясь, отвечал Джан. – Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю – главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Приказ № 270
Москва, 1987 год
– Жили-были две старушки. Им тогда было лет по пятьдесят. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. и что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. а потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли – и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. Так прошло двадцать лет – и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. и что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили – а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало – ну старушки так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся – самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. «Гель, погоди, не видишь – у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!» Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски – обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Гелик. Гронский плацдарм,
22 февраля 1945 года
Поэма «22 февраля», что запомнилось.
Все сидели в сыром подвале.
Лица прятала полутьма.
А на улице мины рвались,
Загорались как свечи дома,
Рядом бой кипел, не смолкая,
А земля – улыбалась весне,
И на солнце медленно таял
Под ногами розовый снег.
О весна! Ты была ошибкой,
Принесенной из жизни другой,
Но для нас – обернулась улыбкой,
Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню:
Мы тихонько песню поем:
Я по свету немало хаживал,
жил в окопах, в землянке, в тайге… —
специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте – усадебный дом. Мина – да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями – никто ничего понять не мог, все сидели как квочки. Потом вдруг как обухом по голове – танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти – у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие – огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал – надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки – он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности – не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная – но вся где-то не здесь, даже тогда! – и тогда думала явно о другом – чем-то или ком-то – он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице, и вот наткнулись на полукруглый окоп вполроста – самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча – даже топота не слышно – все вязнет в мокрой земле, дождь был – только дыхание, сопение. Они смотрели, смотрели… Задеревенели – с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если бы не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек – сидел вместе с ними все четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал – поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови – и он все хотел ей сказать: прекрати! – но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно, как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо, и затих гул, и уже никто никуда через поле со страшным сопением не несся – вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся – куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги… впрочем, о сапогах разговор отдельный.
…и, написав «тачал», радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал – «делал», потом – «шил», потом все зачеркнул, написал «сапогами меня снабдил» – не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза – осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: «А сапоги из дома так и не дошли, но мне достались новые: мне их, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…», тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что, когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке – уже совершенно седого, – он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли – у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. Немцы к нам заглянули раз, другой, но ничего – а потом они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось – кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось – шут знает…
А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником – может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Cапог чавкал, засасываемый мокрой землей, – и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь – грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось – сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять.