Плен в своём Отечестве — страница 3 из 93

Ну, фиг с ними! Надо же расплачиваться за весь этот долгий путь познания, начавшийся со двора дома 24 по Кузнецкому мосту…


***

А я побывал ещё раз в этом доме. И не во дворе, а там, внутри, за кремовыми занавесками…

Это было ровно через двадцать лет, летом пятьдесят седьмого года. В кабинете Дома детской книги, где я работал, позвонил телефон, и очень ласковый и интеллигентный голос представился: старший следователь Комитета государственной безопасности, майор такой-то… И – «Не могли бы вы, Лев Эммануилович, в ближайшее время выбрать часик, чтобы зайти к нам…»

Я предпочел не откладывать подобное свидание и через два часа входил в «Приемную». Она была тиха, спокойна, даже чем-то уютна. Несколько человек ожидали кого-то, сидя на удобных мягких стульях. Ожидать мне долго не пришлось. Из каких-то внутренних дверей вошел в приемную молодой ещё и очень интеллигентного вида человек в форме майора, подошел ко мне, представился и сказал, что мой пропуск у него и мы можем идти.

И мы пошли. Туда. В тот самый дом. Майор сам предъявил мой пропуск часовому, усадил меня в лифт, поднял на какой-то этаж, открыл ключом свой кабинет, пропустил меня вперед и усадил в мягкое кресло у самого письменного стола. Я оглянулся: да, табуретка была. Прикованная около двери к полу, свежепокрашенная и вполне готовая для арестантских задов. Но я теперь, или пока, сижу не на ней, сижу в креслах.

Майор сразу же начал разговор:

– Хочу сразу сказать, почему мы просили вас приехать. Я оформляю дело о реабилитации товарища Селянина. Он был арестован и погиб в лагере, будучи совершенно ни в чем не виновным, только потому, что был незаконно арестован и расстрелян его отец – старый большевик.

…Игорь Селянин. Мой старый товарищ по работе в Центральном Бюро юных пионеров. Высокий, некрасивый и обаятельный в своей некрасивости парень. Веселый выдумщик, верный товарищ…

– И хотя мне незачем изучать его дело, которого-то и не было, но формально для реабилитации требуются показания двух коммунистов, которые его знали. У меня тут была по этому вопросу Анна Андреевна Северьянова, и она мне назвала вас как знавшего товарища Селянина…

Значит, Нюра Северьянова вспомнила меня. А кто ей сказал, что я вернулся? Я Нюру не видел с тех самых времен…

А интересно сидеть вот так, в этом кабинете! Я встал и подошел к окну. Окно выходило во двор, и там я увидел знакомое пятиэтажное здание с зарешеченными окнами, с намордниками… «Внутрянка».

– Что это вы осматриваете. Лев Эммануилович?

– Очень мне знакомый дом.

– Почему знакомый?

– Я в нем сидел.

– Как, и вы? Боже, какой ужас! Что вам только не пришлось пережить!

И полилась его длинная, взволнованная речь. Да, он наслышан о всех ужасах и беззакониях, которые тут творились в те страшные годы. Из старых сотрудников тут никого не осталось, ни одного человека, но он и его товарищи наслышаны об этих страшных фактах навсегда исчезнувшего беззакония.

Я стоял у окна и, глядя на «внутрянку», рассказывал о том, каким хорошим, идейным, идеологически выдержанным, морально устойчивым и беззаветно преданным был Игорь Селянин. Майор быстро (неужели так насобачился) исписывал листы допроса. Потом сказал:

– Ну, вот и все. Пожалуйста, подпишите. И тут я глупо спросил:

– Где подписывать?

Майор посмотрел на меня и вдруг начал хохотать. Он хохотал совершенно искренне, он сразу утратил свой гэбэшный вид и приобрел черты человечности…

– Почему вы смеетесь?

– Боже мой, боже мой, – как устроен человек, как быстро он, оказывается, способен забыть! Вы столько раз подписывали показания и уже забыли, что их надо подписывать в конце каждого листа…

Ох, дьявол! Как же я мог такое забыть! Мне стало стыдно, и этот стыд не проходил, пока майор подписывал мне пропуск, любезно прощался со мной, провожал меня до лифта.

Стыд терзает меня и сейчас каждый раз, когда я вспоминаю хохот этого майора. Неужели он так и остался в уверенности, что все проходит, все забывается. Как говорится в поговорке, «тело заплывчиво, память забывчива»… И я помог ему увериться в этой неправде!

Забывает только тот, кто хочет забыть. Я ничего не забыл. И не хочу забывать. И поэтому, наверно, испытал какое-то отчаянье, когда видел, как рушат этот дом, вместивший столько горя, столько слез. Я не хочу, чтобы он исчезал. В нем наши жизни, наша память.

Снесут его и построят на его месте какое-нибудь модерновое «административное здание». Или же разобьют сквер и дети будут бегать по усыпанным песком дорожкам, проложенным на том дворе, где мы стояли в жаркие дни лета, в осеннюю непогоду, в холод зимы… А вывеску «Прием граждан круглосуточно» повесят на другом месте, не таком людном, не таком известном.

Но все равно «Кузнецкий мост, 24» останется жить. В нашей памяти, памяти наших детей и детей их детей. И память эту нельзя разрушить никакой чугунной бабой. Она останется!

ПЛЕН В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

Никогда не забуду шока, испытанного мною, когда я в страшно-известном доме на Лубянской площади знакомился с делами всей своей семьи. Потрясение было вызвано не тем, что я узнал. Я это знал уже и раньше. Я рассматривал дела шестерых людей, из которых трое были расстреляны, а остальные попали в мясорубку, которая вошла во все словари мира под названием ГУЛАГ. Погибли не все, остался в живых я, и мне судьбой приуготовлена обязанность рассказать то, что я знаю.

А что я знаю? Отчаянье охватило меня на Лубянке от сознания, что когда – как будет, наверное, сказано «уступая требованиям общественности», – будут открыты пресловутые Архивы КГБ, то там ни родные погибших, ни исследователи не найдут ничего, кроме нескольких бумажек: арестован, признался в преступлении, приговорен к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Или же «Особым совещанием» или «тройкой», не судом (суд знал только один приговор-расстрел), приговорен за установленные преступления к 8 или 10 годам «исправительно-трудового лагеря». И – все. 1-ю ведь история жизни и смерти любого из неизвестного до сих пор количества жертв «незаконных репрессий» (как деликатно именуют везде массовые убийства) не укладывается в десяток, а то и меньше бумажек, вложенных в тоненькую папку, – такие, какие я рассматривал в доме № 2 по Лубянской площади.

Зимой 1950 года я коротал свои арестантские дни в Георгиевской пересыльной тюрьме, ожидая, когда меня этапом отправят куда-нибудь в северные лагеря отбывать свой недавно полученный новый десятилетний срок. Камера была большая, народ в ней был хороший – уголовных содержали отдельно, – и я с неиссякающим интересом присматривался и прислушивался к своим сокамерникам. Каждый из них был интересен, о каждом можно рассказать много значительного. Но навсегда мне запомнился старик-водопроводчик, с которым я очутился рядом на нарах. Собственно, стариком он не был – просто весьма пожилой, спокойный и рассудительный человек.

– Каждого из вас мне жалко, – как-то сказал он мне. – Все вы пропадаете ни за что. Я-то хоть за дело сюда попал, мне жаловаться не на кого.

Это уже было совсем интересно. Такие признания можно было встретить очень редко.

– Так за что же вы сидите? – спросил я, нарушив тюремную этику: не спрашивать о деле.

– Совершил я, по-ихнему, преступление и попался по глупости как куренок!

И я выслушал историю моего сокамерника. Был он водопроводным мастером в Ессентуках. И не просто мастером, а отвечал за большой участок водопроводной сети курортного города. Конечно, работать было трудно, потому что бестолковщина, никаких материалов не давали, начальство плевать хотело на все, и он, не выдержав такого бардака, в сердцах взял и написал несколько открыток в Москву в самые что ни на есть «главные места»: и в ЦК, и в «Правду», и в Совет Министров. Все написал как есть. Конечно, не подписался – чего самому голову под топор подставлять?.. Ответа не получил и начал писать снова. И уже не только о водопроводных и всяких коммунальных делах, а обо всем, что творилось на его глазах: и о разорении людей, и паразитах-начальниках, и о том, что все берут за все взятки и ничего не делают.

– И вошел, понимаешь, как-то во вкус этого дела. Покупаю несколько десятков открыток и почти каждый день пишу. И уже обо всем пишу, не о Ессентуках только, а о разбое, что идет по всей стране. И про коллективизацию напомнил, и про тридцать седьмой год, и как от немцев бегали, и кто из начальства передался им… Про все писал, не мог без этого, ну как болезнь какая. Конечно, не дурак был, чтобы из своего города посылать. Ездил по делам по всем минераловодским городам, оттуда посылал, и из Ставрополя, и когда ездил родственников навещать в Тульскую губернию – и оттуда посылал.

– А в семье не догадывались про это?

– А какая у меня такая семья? Одна старуха-жена. Так она знала, она и покупала на почте открытки, да сама, бывало, отправляла, когда своих ездила навещать.

– А как погорели?

– По-глупому. Было у меня правило: ни одной написанной открытки дома не держать. А тут одну не дописал и положил в книгу, какую читал. Поставил её на полку – а книг у меня были сотни, был я большой книжник. Ну, вот – однажды ночью приходят. Предъявляют ордер: обыск с целью обнаружения оружия. Ну, какое у меня может быть оружие? А они перетряхивать каждую книжку. И нашли – недописанную… А когда меня привезли в Ставрополь, то в тамошнем энкавэдэ показали мне все мои открытки, из всех городов, и к каждой одна, а то и несколько бумажек: когда, кем получена, высылается по всесоюзному розыску – вот как меня искали! И на стене показали мне – висит карта. И там от каждого города, где была брошена открытка, тянется ниточка к Ставрополю да к Кавказским Минеральным Водам. Как ни старался, а по моим открыткам догадались они, что пишет кто-то, кто имеет дело с водопроводным делом где-то в минераловодских курортах. И начали обыски у всех, имеющих дело с водопроводом в Кисловодске, Ессентуках, Пятиг