Плен в своём Отечестве — страница 36 из 93

Есть только один способ достойно заканчивать жизнь: стараться быть здоровым, чтобы никому не быть в тягость и иметь возможность спокойно размышлять о всем хорошем и злом, умном и глупом, что ты совершил в прошлой жизни. Многие мои бывшие коллеги к тому глупому и недоброму, что они сделали до революции, немало прибавили. А думать об этом – выполнять программу естественного конца жизни – им некогда: нужно держаться на поверхности, вернее, барахтаться… Мне – лучше. Мы с сестрой ни от кого не зависим, только от себя, от своего труда. Мы независимы в своем мышленье, привычках, слабостях. Бывает ли на свете лучшая старость? Поверьте мне, друзья, я по своим обязанностям знал многих стариков, которые в прошлом были известны, облечены властью… Я наносил им визиты, навещал, когда они заболевали, провожал их в последний путь. Все они были уже глубоко несчастные люди, мучавшиеся от немощи, болезней, удрученные тем, что лишились власти, к которой привыкли, тяжко страдавшие от недостаточного внимания государя и властей к ним… Какие же мы счастливые!..

– А вы не…– начал кто-то из наших задавать ему вопрос.

– Нет, не жалею! – прервал его Джунковский с несвойственной ему твердостью. – Ни о каких утратах не жалею! Старики не должны жалеть о прошлом – они все уже взяли от жизни – и хорошее и плохое. Пусть молодые сами строят свою жизнь. И – не надо им мешать, не надо навязывать им свои взгляды, вкусы, симпатии – ну зачем это?! Не нам, а им жить – пускай сами решают! Я так считаю, что после сорока лет человек обязан подчинять свои взгляды молодым, а после пятидесяти – он вообще не имеет права заниматься никакой политикой…

Ещё несколько раз я встречал – уже как старого знакомого – Джунковского в Батилимане. Торопясь купить у него припасы, я с ним почти не разговаривал, считая, что у меня в запасе если не вечность, то во всяком случае – достаточно времени, чтобы порасспросить бывшего шефа жандармов о разных интересных мне штуках… Но вскорости я уехал в Москву, новые и более для меня важные впечатления отодвинули встречу с Джунковским на задворки памяти. И я о нем вспомнил вот сейчас, лежа на нарах этапной камеры рядом с человеком, который знал Владимира Федоровича Джунковского совсем другим… Как по-разному кончают свою жизнь эти люди, познавшие власть, близость к её вершине?.. И если я доживу до старости, к кому я буду ближе: к Джунковскому или Рощаковскому?..

Уже второй месяц мы сидели в этапной камере Бутырской тюрьмы. В этом огромном и шумном тюремном общежитии не было ужаса страшного и таинственного ожидания, которое всегда сопровождает жизнь в следственной камере. Но не было и надежды, которая всегда живет рядом с ужасом. Было невероятное стремление к тому, чтобы уйти из тюрьмы, попасть в то неизвестное, что именуется «лагерем». Умом, конечно, мы понимали всю справедливость того тюремного мудреца, который в сортире чем-то острым написал на стенке: «Не грусти входящий и не радуйся уходящий. Будь терпелив, ничему не удивляйся и жди худшего…» Но так хотелось другого, пусть это другое и будет худшим… Когда нас выводили на прогулку, я ходил по внутреннему, медленному кругу, смотрел на вечернее небо, на котором уже зажигались первые послелетние звезды, и бормотал слова Багрицкого:


…Пускай голодным я стою у кухонь,

Вдыхая запах пиршества чужого,

Пускай истреплется моя одежда,

И сапоги о камни разобьются,

И песни разучусь я сочинять…

Что из того? Мне хочется иного…


И вот это – иное наступило так же неотвратимо и неожиданно, как и тогда, несколько недель назад в двадцать девятой камере… Только мы успели позавтракать, потом разобраться на своем месте, вытереть тряпочкой ложку, спрятать остатки хлеба, как вдруг по камере пронеслось:

«Этап! Этап!..»

И в наступившей тишине стало отчетливо слышно, как мимо дверей нашей камеры нестройно и тревожно топают десятки, сотни ног. И гулко хлопают двери камер, и вся бывшая церковь полна шумом движения, сдерживаемых голосов, зычных команд… И вот уже открылась кормушка, и верту-хай, грозно осмотрев камеру, не сказал, а командно крикнул:

– Всем приготовиться с вещами! Ничего не оставлять!

И сразу камера превратилась в муравейник. Такой же внешне неорганизованный, копошащийся, мечущийся. А в действительности торопливый и целесообразный. Все подбирается, раскладывается: отдельно белье, одежда, продукты… Ничего лельзя связывать и увязывать – все равно разбросают на шмоне. Но нас уже приучили к шмону, чтобы выйти из него быстрее и с наименьшими потерями.

В этой суматохе я на какое-то время забыл о Рощаковском. Потом вспомнил и бросился к нему:

– Дайте я вам помогу!..

– Благодарствую, Лев Эммануилович. Я ведь моряк, нас в корпусе учили…

И действительно, когда это он успел аккуратно уложить все свои вещи в прочный заграничный туристский рюкзак, в маленький, но емкий саквояж отличной мягкой кожи!.. И он уже снял свою пижаму, переоделся во что-то прочное, элегантное, не пострадавшее от прожарок, от обысков, перехода из камеры в камеру…

Вот уже открывается дверь камеры, и мы видим кусок коридора, полный вертухаями. Только не нашими, тюремными, почти домашними, без оружия, в мягких сапогах. Эти – чужие – опоясаны портупеями, на них кобуры и сумки, у них торопливый, сухой непреклонный вид – этапный конвой… Вологодский конвой… (Нас все самые опытные арестанты предупреждали, что самый страшный, злой конвой – из вологодцев…)

– Р-р-р-разобраться по алфавиту!

– Вот мы и тут будем рядом, милейший Лев Эммануилович!.. – Рощаковский стоит рядом со мной – спокойный, невозмутимый…

Начинается долгая, долгая процедура. Арестант подходит к двери и быстро отвечает на быстрые вопросы:

– Инициалы полностью, год рождения, статья, срок?.. Потом он пропадает за дверью, куда-то по конвейеру… Наконец наша буква. Я «Ра», я раньше… Меня выносит в тюремный коридор, в сторону, где шмонают, перебрасывают, переводят, сортируют… Пока меня за рукав тянут куда-то, я уголком глаза слежу за дверью, сейчас из неё появится Рощаковский…

Но я вижу, как, придерживая руками набитые барахлом кальсоны, заменяющие ему тюремный сидор, выходит из камеры сумрачный профессор Рытов, а за ним уже виден Сахаров, Стенин… И уже около меня Гриша, и захлопывается дверь камеры, все здесь, вся наша этапная камера. Кроме Рощаковского… Его не вызвали, он остался один в этой огромной, пустой камере, наполненной жалкими, смятыми следами жизней и судеб, которые так спокойно бросал в пасть своему Молоху-государству его маленький, худенький пророк… Тогда, в суматохе этапа, этапного ожидания, этапного напряжения я быстро забыл Рощаковского. Через многие и многие годы моя память все чаще возвращалась к этому человеку, к моим спорам с ним. От этих споров у меня уже не осталось злости, желания убедить, переубедить… Были люди поумнее, и подобрее, и почеловечнее бывшего друга покойного нашего государя – и те попадались на этот же крючок – ничуть не менее страшный и зловещий, нежели все подобные крючки.

И никогда больше я не слышал о Рощаковском. Ему могло повезти, он мог живьем добраться до места, попасть сразу же в слабкоманду, потом стать дневальным в бараке. И несколько лет до своего конца прожить относительно спокойно в полутемноте и вони барака, днем отдыхая от шума, криков, храпа, мата нарядчиков и бригадиров, хруста раздавливаемых вшей, стонов умирающих…

Не растерял ли он своего ощущения счастья? Хватило ли у него философского стоицизма, чтобы не утратить его перед оборотной и необратимой стороной своего идеала?

СПЕКТАКЛЬ СО СЧАСТЛИВЫМ КОНЦОМ

Я никогда не видел на сцене великую актрису Екатерину Павловну Корчагину-Александровскую. Москвичу, приехавшему на несколько дней в Ленинград, нелегко достать билет на спектакль с её участием. Но я прочел о ней много воспоминаний, читал о потрясении, которое она вызывала игрой, об импровизационных спектаклях, которые она любила устраивать не на подмостках прославленного театра, а в самой обыденной жизни. В двух таких мне пришлось участвовать: в одном – пустяковом и смешном – в качестве одного из действующих лиц; в другом – драматическом и серьезном – как бы постановщиком… Чтобы о нем рассказать, мне придется вспомнить эпизод, когда я в первый и последний раз в жизни увидел и познакомился с Корчагиной-Александровской.

Было это в очень давнее и прекрасное время. Я был очень молод, пребывал в студентах, обладал достаточным легкомыслием, чтобы наслаждаться молодостью и удачливостью не утруждая себя стремлением – как Радищев – «оглянуться вокруг»… И по одному из молодо-удачливых поводов возникло у меня – столь сейчас одиозное – стремление выпить рюмку чего-нибудь этакого горячительного… И для этого проще всего было забежать в знакомый и очень хлебосольный дом и там осуществить это слегка порочное, но немудреное мероприятие.

Дом этот был квартирой Демьяна Бедного. К хозяину я бы никогда не попробовал сунуться с таким пустяковым делом, но этим огромным домом управляла «Демьяниха» – жена Демьяна – Вера Руфовна. Это была женщина поразительной энергии, доброты и таланта руководителя. Она успешно справлялась со своим непростым супругом, двумя почти взрослыми дочерьми и двумя малолетними сыновьями – отчаянными головорезами и башибузуками, с огромным хозяйством, множеством друзей и знакомых, хлебосольством дореволюционного калибра.


…Значит, я забежал в эту квартиру. В огромной столовой возле мастодонтовского буфета копошилась одна из многочисленных старушек, которых в большом количестве привечала у себя хозяйка. Старушка вытирала посуду и, очевидно, состояла в разряде услужающих.

– Бабушка! А Вера Руфовна дома?

– Уехала, голубчик. К вечеру, чай, и вернется…

– Бабушка! Вот в правой стороне этого шкафа стоит недопитая бутылка коньяка. – (Понятно, что я хорошо разбирался в географии буфета: не допил эту бутылку я.) – Пожалуйста, достаньте её и рюмочку какую-нибудь.