Плен в своём Отечестве — страница 41 из 93

– Лев Эммануилович! У меня есть очень хороший настоящий чай. Я буду рад, если вы вечером зайдете ко мне выпить чаю. Теперь между нами нет никаких деловых отношений, я от вас не завишу, и ваши убеждения, которые я очень почитаю, ничем не будут затронуты.

И стал я иногда – и все чаще – заходить к Якову Павловичу. И не столько, чтобы выпить действительно настоящего вкусного чая, сколько для того, чтобы поговорить с ним. В хлеборезке было всегда тепло и уютно, вкусно пахло свежим хлебом и крепким чаем. Постель на топчане чиста и аккуратно застелена, в углу на гвозде всегда висела старая, но очень достойного вида шуба.

Свентицкий много ездил по свету. Был почти во всех государствах Европы, бывал и на Востоке, даже в Палестине. Не столько из-за религиозных чувств, – по-моему, он был совершенно лишен их, – сколько из-за любопытства. И рассказывал он умно, лаконично, сразу же находя самые точные определения. Совсем не банальные, скорее – парадоксальные. Никогда не расспрашивал я его о семье, её участи, о том, как и каким образом очутился он в Советской России один-одинешенек. Одиночество было, кажется, одним из главных свойств его натуры. Он не дружил, как все «придурки», с медицинской аристократией из санчасти, к нему не приходили потолковать «о том о сем» его земляки. Он жил наедине со своими мыслями, и я не могу объяснить, почему я стал его собеседником, вернее, слушателем его размышлений о судьбах еврейского народа.

– Он выполнил свою историческую миссию – если верить, что она у него была, – и окончит свое существование. Как это случалось со многими племенами и народами, даже великими народами, создавшими великие цивилизации. Через сто-двести лет о евреях будут знать лишь студенты, обучающиеся истории. Европейские евреи все погибли, их убили, сожгли, сгноили в лагерях.

– Это в Германии. В Польше.

– А в других местах? Разве мы с вами не вместе?

– Но в европейских странах сохранилось достаточно много евреев.

– Вы ведь никогда не сажали молодой лес? Чтобы лес выжил, чтобы отдельные деревья стали лесом, надобно, чтобы выжило большинство саженцев, чтобы деревьев было много, чтобы они образовали лес. У евреев остались деревья, отдельные деревья, леса они уже никогда не образуют. Сохранившиеся европейские евреи смертельно напуганы и больше всего боятся быть похожими на евреев.

– А американские? Их же миллионы.

– А они не евреи, а американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, а другие фаршированную щуку, но все они – американцы, и страна у них одна – Америка.

– Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?

– Это детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. А вокруг этих лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, – целая тайга, целый тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же – и европейцам претендовать на Святую землю? Ну а если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины – они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем – он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это не еврейское дело.

– А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?

– Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать – тоже для других – книги, издавать – тоже для других – газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Вот так еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфильда. Так бы и было, если бы евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожения. И хорошо ещё, если сразу – как моих… А когда это растягивается на годы, то так устаешь от этой бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас ещё есть на воле близкие? И дети?

– Есть близкие. И дочь есть.

– Вот видите. Вы ещё молодой, у вас уже и срок кончился, и вы ещё проживете, сколько вам Бог отпустит. И род ваш может прожить несколько поколений, если гитлеры не станут полными хозяевами на всей планете. Вы не воспринимайте так трагически мои размышления. Я говорю, как Иов, потому что для меня и моего рода уже все окончилось. Смотрю на вас и понимаю, что стесняетесь мне задать вопрос: зачем же я стараюсь сохранить свою жизнь? Нормировщиком хотел стать, живу спокойно и сыто в хлеборезке… Это, дорогой Лев Эммануилович, от привычки жить. Неистребимая привычка, её могут преодолеть лишь люди сильной души или сумасшедшие. Я ни к тем, ни к другим не принадлежу.


Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Однажды даже вдруг решил мне подарить свою шубу – единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.

– Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.

– Какой же подарок, Яков Павлович?

– Мою шубу.

Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное ещё XIX века, тяжелой шубе.

– Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное – не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы её распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам её с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.

– Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.

– Да, вы правы. Завещание.

– Для него ещё не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас – как иноподданного – освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба ещё покрасуется на ваших плечах.

– Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба – мое единственное достояние, и её так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите её к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят – я буду вам благодарен за то, что вы мне её сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам её завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее – просьбе.

– Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь её никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.

Но в этот вечер я её не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: «Взял, значит, в лапу нормировщик. А ещё трепались про него – дескать, не берет…»

Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.

– Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули – зарубили!

Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо… Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба – одну, только одну буханку! – ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет «с погашением отбытого срока», а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.

– Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие…

А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.

– Два кило бриллиантов! И все – как грецкие орехи! – оживленно рассказывали распространители лагерных слухов – парашники.

Очевидно, Свентицкий ещё до начала войны, а может быть, в самом её начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид – бриллианты – и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!.. Как ни грустно мне было от гибели этого мне симпатичного старого, измученного человека, но я не мог не смеяться, когда мне начинали расписывать все исчезнувшие возможности моего бриллиантового будущего.


Мне становилось невероятно смешно (да и теперь я улыбаюсь, думая об этом) при мысли, как я освобождаюсь «совсем», приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами «в грецкий орех»… А что я с ними буду делать? Даже сейчас, лишившись многих предрассудков, я не знал бы, что делать с мешком бриллиантов… Наверное, те, кто перед сдачей их в фонд государства схапал пару-другую бриллиантов, лучше меня знали, как ими распорядиться.

Реальнее, нежели исчезнувшие бриллианты, остались в моей памяти вечера в хлеборезке, мучительные размышления бывшего капиталиста, и я продолжаю мысленно спорить с ним. О том, как ошибался он в своих исторических прогнозах и как был прав в нравственных предпосылках к ним. Полвека прошло со времени его гибели, за это время не началась ещё предсказанная им гибель еврейского народа, но сам он погиб, как погибли его и мои близкие, как погибли миллионы. И от того, что люди репродуцируются, не исчезает главное – невозможность примириться с такой судьбой каждого,