Плен в своём Отечестве — страница 41 из 92

– Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно, малотерпимый. И я очень вам благодарен, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете то, во что вы не верите и что не принимаете. Собственно говоря, вы здесь наиболее мне близкий человек. И я хочу вам сделать подарок на память.

– Какой же подарок, Яков Павлович?

– Мою шубу.

Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой, наверное еще XIX века, тяжелой шубе.

– Нет, конечно, эта шуба не годится даже для того, чтобы в ней ходить по улицам вашей Москвы. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное – не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который ставят только лучшие лондонские портные. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что очень облегчил жизнь приятного мне человека.

– Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, как будто завещание составляете.

– Да, вы правы. Завещание.

– Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас – как иноподданного – освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.

– Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба – мое единственное достояние, и ее так легко украсть. А вы вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят – я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, как это мне суждено, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я вам сказал, как к моей последней воле, вернее – просьбе.

– Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и здесь ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.

Но в этот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и как-то неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо-понимающими взорами надзирателей: «Взял, значит, в лапу нормировщик. А еще трепались про него – дескать, не берет…»

Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Да не успел. Убили его.

– Слышали? Хлебореза-то нашего тюкнули – зарубили!

Я побежал в хлеборезку. Она уже была полна вертухаями, там распоряжался всем Кум, на топчане, прикрытый ветошью, вымазанной кровью, лежал мой вчерашний собеседник, и я, слава Богу, не увидел его изрубленное лицо… Все было обычно. Пришел в хлеборезку урка из бандитов, потребовал буханку хлеба и, получив отказ, хладнокровно вынул из-под бушлата топор, всадил его в голову старику и, спокойно забрав буханку хлеба – одну, только одну буханку! – ушел в барак. Теперь он столь же спокойно ест эту буханку в карцере. Вместо того чтобы ходить на работу в лес, ему предстоят передачи от восхищенных дружков, беседы с опером в Хитром домике, этап в Вожаель, свидания на пересылке со многими знакомыми, суд и совершенно ничтожный срок. Ибо дадут ему десять лет «с погашением отбытого срока», а так как после последней судимости он отбыл около полугода, то вот эти полгода он и получит за убийство старика.

– Значит, прав был в своих трагических предчувствиях Яков Павлович! И суждено ему быть похороненным в безымянной могиле на лагерном кладбище и исчезнуть навсегда, как исчезли все его близкие…

А завещанная им мне шуба добрых два месяца служила предметом разговоров и легенд не только на нашем лагпункте, но и во всем лагере. Ибо нашли в ней огромное количество крупных бриллиантов.

– Два кило бриллиантов! И все – как грецкие орехи! – оживленно рассказывали распространители лагерных слухов – парашники.

Очевидно, Свентицкий еще до начала войны, а может быть, в самом ее начале все свое огромное состояние перевел в портативный вид – бриллианты – и зашил их в старую, никого не привлекающую шубу. И мне предстояло стать наследником этой сказочной Голконды!.. Как ни грустно мне было от гибели этого мне симпатичного старого, измученного человека, но я не мог не смеяться, когда мне начинали расписывать все исчезнувшие возможности моего бриллиантового будущего.


Мне становилось невероятно смешно (да и теперь я улыбаюсь, думая об этом) при мысли, как я освобождаюсь «совсем», приезжаю в Москву с карманами, набитыми бриллиантами «в грецкий орех»… А что я с ними буду делать? Даже сейчас, лишившись многих предрассудков, я не знал бы, что делать с мешком бриллиантов… Наверное, те, кто перед сдачей их в фонд государства схапал пару-другую бриллиантов, лучше меня знали, как ими распорядиться.

Реальнее, нежели исчезнувшие бриллианты, остались в моей памяти вечера в хлеборезке, мучительные размышления бывшего капиталиста, и я продолжаю мысленно спорить с ним. О том, как ошибался он в своих исторических прогнозах и как был прав в нравственных предпосылках к ним. Полвека прошло со времени его гибели, за это время не началась еще предсказанная им гибель еврейского народа, но сам он погиб, как погибли его и мои близкие, как погибли миллионы. И от того, что люди репродуцируются, не исчезает главное – невозможность примириться с такой судьбой каждого, навсегда исчезнувшего человека. В знаменитом документальном американском фильме «Геноцид» показано, как бульдозер сталкивает в ров Освенцима или в другом месте массовых убийств сотни, тысячи голых мужских и женских трупов. Нельзя об этом думать без отчаяния. Как нельзя думать без отчаяния о том, как и у нас убивали, закалывали в безвестные могилы десятки и сотни тысяч мужчин и женщин. Тех убивали за то, что они – евреи. А этих за что? Потому, что убийствами решались всякие проблемы: расовые, классовые, политические… Убийства – простейший и надежнейший способ решения всех и всяческих проблем. Поэтому я ненавижу и презираю всех «великих» полководцев. После одного из победных, но очень кровавых сражений Наполеону доложили, что потери французской армии огромны. «Пустяки! – спокойно ответил великий полководец. – Одна ночь во Франции – и вся убыль будет пополнена…»

Душа с них вон, со всех этих «великих»! Я ничего не могу с ними сделать, они все могут сделать со мной! Но они не могут и никогда не смогут заставить меня всех их – македонских, наполеонов, Сталиных и гитлеров – не то чтобы любить, а хоть сколько-нибудь уважительно к ним относиться. Никто не может меня заставить их не презирать. Все они – говно, и пусть те, кому этот предмет нравится, в монографиях, статьях, романах и поэмах облизывают их.

Поляки исчезли из лагеря почти так же мгновенно, как появились. Все они были объектами политических манипуляций, и ими распоряжались с равнодушием людей, гоняющих гурты скота на мясокомбинаты. Поляки понадобились для разных целей – одни в армию Берута, другие в армию Андерса, третьи еще для чего-то. Они пробыли в лагере недолго, два-три года и, в отличие от нас, советских, пригнанных в тридцать седьмом – тридцать восьмом годах, остались живы. За редким исключением. Кроме лесопромышленника, желавшего продать этот лес «на корню», и Якова Павловича, походя убитого профессиональным бандитом. А остались они живы только благодаря тому, что лагеря претерпели большие и принципиальные изменения. Эти изменения были вызваны институтом «придурков». И тут мне необходимо об этом сказать и вступить в дискуссию с таким авторитетом, как Александр Исаевич Солженицын.

Именно он в «Одном дне Ивана Денисовича» и «Архипелаге ГУЛАГ» создал презрительное отношение к «придуркам». Да, Иван Денисович и вообще представители народа «упирались рогами» и погибали «на общих», а интеллигенты «придуривались» в конторах и после привычной канцелярщины предавались спорам об искусстве и литературе… Все это – глубоко неисторично и попросту аморально.

В единственном в своем роде «Справочнике по ГУЛАГу», составленном Жаком Росси, отбывшим два десятка лет в лагерях, вернувшимся во Францию и там издавшим свой «Справочник» в 1987 году, говорится: «Придурком называется заключенный, устроившийся на канцелярской или другой не физической и не тяжелой работе». В законе изданном в 1930 году, было сказано: «Лица, осужденные за контрреволюционные преступления, не могут занимать в лагере никаких административно-хозяйственных должностей». Когда в лагеря хлынул девятый вал, этот закон неукоснительно соблюдался. И все «контрики» отправлялись «на общие» и там весьма быстро погибали. Лагеря 1937-38 годов были, как правило, лагерями уничтожения.

Но, по умным расчетам палаческих дел мастеров, лагеря должны были быть не просто гильотиной, а гильотиной на хозрасчете. В лагерях заключенные должны были работать, а следовательно, выполнять план. Тот самый «план», который был универсальным экономическим и политическим законом. Устьвымлаг был лесным лагерем. Очень большим. В нем находилось 24 лагерных пункта плюс множество подкомандировок, они были раскиданы на несколько сотен километров в густой тайге и должны были поставлять стране миллионы кубометров леса. То есть это было очень большое – намного большее, нежели самый большой леспромхоз, – лесозаготовительное предприятие. И для работы на нем требовалось очень большое количество специалистов: от врачей, инженеров, экономистов и бухгалтеров до фельдшеров, автомехаников, железнодорожных мастеров, людей самых разных специальностей.


Я уже в другом месте рассказывал, как под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие «контриков» вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, «пятьдесят восьмую». Ибо среди «социально близких» – среди воров, убийц, насильников и хулиганов – не оказывалось врачей, инженеров, экономистов… В том, что многим заключенным удавалось избежать тяжелых, убийственных работ и отсиживаться от них в теплом цехе, конструкторском бюро, конторе или санчасти, не было и не может быть ничего аморального и предосудительного. Каждый заключенный, которого гнали в лес, завидовал «придуркам» и мечтал таким быть. «Придурком» был и сам Солженицын в своей знаменитой «шарашке», «придурком» назывался любой, имевший хоть какую-нибудь нужную лагерю специальность. Иван Денисович умел класть стены из кирпича, и он был счастливым заключенным – его не гоняли в лес. А у нас был на лагпункте молодой аспирант из Московского университета, о котором даже в те времена московские профессора не боялись писать в лагерь начальнику письма с просьбами сберечь этого человека, ибо он – гениальный математик и украсит отечественную и мировую науку. А наш начальник поставил его на раскорчевку трассы, да еще на месте, где был сосновый лес. (Ах, как же трудно корчевать руками именно сосновые пни!) И, объезжая верхом работы, подъезжал к гениальному математику и спрашивал: «Ну, какие корни легче извлекать?» Они ведь любят и шутить, начальники. Несостоявшийся гениальный математик умер через месяц-второй. И действительно, кому нужен в лесоповальном лагере какой-нибудь Лобачевский или Гаусс?