Плен в своём Отечестве — страница 42 из 92

Лесоповал, тот самый, тогдашний лесоповал – без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков, – был убийствен. Недаром в лагерях лесоповал называли «сухим расстрелом» или «лесным расстрелом». Больше всего в лагере погибали не чахлые интеллигенты, которые что-то умели, а мужики – здоровые, привыкшие к тяжелому физическому труду крестьяне. Все они становились жертвою «большой пайки». А «большая пайка» действительно была большой! Утром нормальный заключенный получал 400 граммов хлеба и миску затирухи – кипятка, в котором была размешана ржаная мука; придя с работы, на которой он не только выполнил, но и перевыполнил норму, лесоруб получал 600 граммов хлеба, миску затирухи, еще 200 граммов хлеба вместо «второго блюда» и еще 200 граммов хлеба – как «премиальное блюдо» за перевыполнение нормы. Следовательно, «большая пайка» составляла почти полтора килограмма хлеба. Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба – даже без приварка – казалось колоссальным. На такой пайке прожить можно!

В действительности на такой пайке на лесоповале прожить нельзя. Невозможно. Наш старый, мудрый врач Александр Македонович Стефанов мне сказал, что дефицит между потраченной энергией и возвращенными «большой пайкой» калориями так велик, что самый здоровый лесоповальщик через несколько месяцев обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке в полтора кило. И из крестьян (а именно они составляли большинство в лагере) выживали только те, кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем. Надо ли говорить, что кража любого лагерного имущества – от пайки хлеба до детали от локомобиля – не только не считалась зазорной, а вполне естественной и вызывала только восхищение и зависть. Так думал я и тогда, так думаю я и сейчас. Такой хозяин, как ГУЛАГ, не имеет права рассчитывать, что его рабы будут блюсти его интересы в ущерб себе. «Чужим» не удавалось мгновенно перешагнуть через этот психологический порог. И если они оставались живы, то в большей мере из-за существующего в лагере института «придурков».

Волей-неволей, а начальство вынуждено было делить с «придурками» какую-то часть своей неограниченной власти. План, который официально назывался «государственным законом», был для начальников не менее суровым и страшным, нежели для нас статьи нашего родного Уголовного кодекса. Опытный сдатчик леса, плановик, бухгалтер, прораб – от них зависела не только карьера, но и сама жизнь начальства. Потому что шла война и неудавшихся начальников сдавали в армию. И у «придурков» появлялась совершенно реальная власть. Они могли подбирать себе помощников, назначать на «блатные» работы людей, и – что говорить! – делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги – их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель – начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами.

Невозможно переоценить деятельность лагерной медицины. Да, и лагерный фольклор, и внелагерные рассказы о лагере изобиловали анекдотами о «лепилах», о «придурках» от медицины. Но заключенные врачи выполняли свой профессиональный и человеческий долг в бесчеловечных условиях унижения, угроз, зависимости от вертухаев, «контрольных цифр» на освобождение от работы. У них не хватало лекарств, инструментария, но они лечили, оперировали, освобождали от работы, спасали людей, давая им на комиссовке легкую категорию труда. Каждый, кто был на «архипелаге» и выжил, не имеет нравственного права думать о лагерных врачах без чувства глубокой благодарности.

«Чужие» в большой степени выжили потому, что «придурки» их приспосабливали к какой-нибудь работе, где можно было сохранить жизнь. Я надеюсь, что те, кто еще сейчас жив и помнит прошлое (а забыть его нельзя!), не забудут и этого.

БОРИС И ГЛЕБ

У каждого человека моей судьбы хранятся в памяти встречи с людьми, чья жизнь поражает своей необычностью; с личностями яркими, оставившими в истории свой след. О некоторых я написал в те, сравнительно еще недавние годы, когда казалось, что эти люди навсегда вычеркнуты из исторической памяти. И все-таки, без большой уверенности, я думал, что «рукописи не горят» и, может быть, написанное мною когда-нибудь увидит свет. Но жизнь оказалась гораздо неожиданнее всяких предположений, и о многих моих лагерных знакомых можно встретить биографические справки в словарях, статьи в газетах и журналах; можно увидеть их фотографии, с трудом узнавая в молодых, сильных лицах тех приугасших, измученных людей, с которыми бывал в этапах, на пересылках, работал в лесу или в конторе.

Мою память тревожит судьба двух братьев, юношей, почти мальчиков, с которыми я столкнулся в довольно тяжелый период своей лагерной жизни. Я даже фамилию их не запомнил, они прошли мимо меня какими-то тенями. Уверен, что они погибли и нет ни одного близкого им человека, который хоть когда-нибудь вспомнил бы о них. Миллионы были превращены в лагерную пыль, исчезли, не оставив после себя ни могилы, ни других материальных следов своего существования. Но там, на материке, у них находились родные и знакомые, их жизни отразились в биографиях других людей.

И скольких же я знал – крестьян, священников, бухгалтеров, учителей, – знал, но почти никогда не воскрешаю их в памяти. Она ведь не бездонна, просто очень глубока; на дне ее находятся люди, судьбы, и мне требуются усилия, чтобы вытащить их на поверхность, вспомнить лица, голоса, рассказы. А вот эти два мальчика – Борис и Глеб – никак не улягутся на дно памяти, и я до сих пор не понимаю почему: передо мною прошли десятки таких мальчиков, я видел, как они безропотно умирали от холода и голода, от неопознанных болезней в обычном бараке или в «больничном стационаре». Но я знаю, что они оплаканы своими близкими, что где-то остались их детские и юношеские фотографии.

А от Бориса и Глеба ничего не осталось. В том океане несправедливости, в котором мы жили и живем, эта капля горькой судьбы почему-то тревожит меня, толкает к тому, чтобы хоть в нескольких словах написать историю двух мальчиков, которую нельзя назвать неправдоподобной, потому что неправдоподобным было все испытанное нами.

Было это на Первом лагпункте Устьвымлага страшной зимой сорок второго года. Давно умолкли фанфары нашей победы под Москвой, и не было еще торжества Сталинграда. А немцы уже захватили всю Украину, Белоруссию и огромный кусок Российской земли, дошли до Кавказа, до Волги… Ежедневные сводки Информбюро, пусть и сглаженные неправдой и бодрым голосом Левитана, наводили непроходимую тоску. Было очень голодно, ящик с оледенелыми трупами выезжал за зону не один раз в сутки. И свирепствовали лагерные начальники, силясь выполнить план, который теперь звался «оборонным». А «оперы» выискивали среди заключенных «пораженцев» и даже «заговорщиков». В новых этапах прибывали заключенные с военными статьями. Потому что какая-то часть советской территории освобождалась, некоторые города, вроде Харькова, переходили из рук в руки, и первым делом там хватали «сотрудничавших с фашистами». Настоящие предатели, полицаи, каратели отступали вместе с немцами, и нашим «органам» доставались лишь сапожники, чинившие немецкие сапоги, кухарки, варившие немцам суп, и, конечно, «немецкие подстилки», как называли женщин, которые добровольно или насильно становились любовницами оккупантов.

Странные, ранее незнакомые и чуждые нам люди появились на нашем лагпункте. И среди них как-то сразу выделились два брата – Борис и Глеб. Разница между старшим, Борисом, и младшим, Глебом, была, вероятно, очень невелика: Борису – не больше восемнадцати, а Глебу – не больше шестнадцати лет. Они походили друг на друга, и все же младший был очень младшим, а старший – очень старшим. Они никогда не разлучались и не только не примкнули ни к одной из тех лагерных групп и группочек, на которые всегда разбиваются заключенные, но отталкивали всякую возможность общения. Они вызывали сочувствие и даже окончательно замордованных зеков, у которых голод и лишения выбили все признаки человечности, трогала необычайная забота старшего о младшем. Когда бригада возвращалась с работы, Борис брал у Глеба тяжелый инструмент и нес до инструменталки, в столовой отливал брату часть своей баланды. В свободные минуты старший что-нибудь рассказывал, а младший смотрел на него, как смотрит маленький мальчик на единственную защиту и надежду – на мать.

Конечно, находились люди, старавшиеся чем-то помочь мальчикам. Это было непросто, потому что у них в формулярах присутствовал полный набор самых страшных статей, включая шпионаж, диверсии, террор и даже «сотрудничество с мировой буржуазией» (было и такое преступление). Главбух хотел временно устроить Бориса составлять инвентаризационные ведомости. Но тот отказался работать в зоне, когда его младшего брата выводят в лес. И врачу стоило большого труда оставить на две недели Глеба в слабкоманде. Глеб подчинился приказу старшего брата, но очень страдал без него и почти весь день просиживал неподалеку от вахты, ожидая прихода бригад с работы. Извелся так, что доктор сердито решил: невозможно разлучать братьев, они больше изводятся, нежели поправляются…

Кто они были? Откуда? Как попали к нам? За что у этих почти ребятишек такие страшные статьи в формуляре? Статьи, закрывающие для них всякую возможность расконвоирования, устройства на менее убийственную работу, нежели лесоповал. Мое положение крупного «придурка» (я же уже был старшим нормировщиком) почти уничтожало возможность контакта с ними. Братья демонстративно отвергали всякое проявление жалостливого интереса к ним, они никогда и близко не подходили к конторе. Но вскоре произошли события, предоставившие мне случай узнать о них почти все, что было в их короткой жизни.