– Заносите. Вот это я подпишу.
Но прокурор не успел воспользоваться своей победой над допрашиваемым арестантом. Гадай выбежал из-за стола, схватил блюстителя закона за грудки и, бешено толкая к двери, закричал:
– Иди, болван, отсюда к такой-то матери! Пошел вон!
– Да я, да что ты?.. Что я такого сказал?..
– Пошел, чтобы я тебя не видел!.. Отдышавшись экспансивный следователь укоризненно мне сказал:
– И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!..
Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника:
– Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного?
– Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна…
Но – при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его – материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал – был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем.
Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот – сидящий на прикованной табуретке – полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так:
Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!..
Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно – своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса!
Гадай: Ух, жидовская морда! Все еще трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь!
Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю – мне будет пятьдесят два! Я еще поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут!
(Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.)
Однако не всегда наши разговоры достигали такого накала. Гадай, исчерпав все возможности воспитания подследственного (одиночка, карцер, лишение передач, книг, прогулок), часто переходил на нейтральные темы, главным образом гастрономического характера, или же просто в моем присутствии готовился к занятиям в кружке партпросвещения. Они зачем-то изучали основы диамата, несчастный Гадай совершенно не мог понять, что Маркс нашел в этом паршивом фрице-Гегеле?!
Однажды он меня спросил о том, что же такое «гегелевская триада»? Проверив на занятиях, что я ему не подсунул что-либо контрреволюционное, он меня теперь частенько расспрашивал о премудростях марксистской философии, и на этот раз наши отношения внешне походили на нормальные взаимоотношения арестанта и следователя: я ему говорил, а он тщательно записывал…
Прошли все законные сроки следствия, я прошел через «милые» минуты очных ставок с Игнациусом, с двумя еще моими хорошими знакомыми. Следствие закончили. Я подписал «двести шестую» и спокойненько сидел в своей одиночке, ожидая, когда мне вручат обвинительное заключение и вызовут на суд.
У меня нет оснований не верить моим великим предшественникам. Но несколько месяцев сидения в одиночке сильно поколебали мое книжное представление о тяжести одиночного заключения. Очевидно, здесь все дело в длительности – я сидел в одиночке около трех месяцев. В самой строгой тюрьме можно установить такие точные приметы времени, которые вполне заменяют привычный круглый предмет на левой руке. Ну, а я сидел в тюрьме, находящейся в центре города, и город врывался в камеру своим точным шумом: в восемь утра гудок маслозавода возвещает начало рабочего дня, потом он будет гудеть в двенадцать дня, в шесть часов вечера; в семь часов вечера радист парка включает свою шарманку и до половины двенадцатого я могу догадываться о мелодиях всех наимоднейших танго… Кроме того, существуют еще и внутритюремные приметы: подъем, оправка, завтрак, обед, поверки, начало вызовов на допросы, обходы и многое другое.
Мой тюремный день был расписан почти по минутам. Я одновременно сочинял несколько книг: в разное время дня – разные книги… Я их придумывал по страницам, главам, частям. Иногда – как будто я сидел за столом, за бумагой, – я подолгу задумывался над какой-нибудь фразой, словом… Одной из этих «книг» – были мои воспоминания о годах детства. Она была так тщательно «написана» в голове, что в лагере, во время моей ночной работы нормировщиком, я ее очень быстро, без всяких помарок, перенес в толстую общую тетрадь, присланную мне из Москвы. Потом я ее переслал дочери, чтобы она – когда вырастет – знала все про своих родных и про своего отца. Дочь выросла и незамедлительно тетрадь с моими воспоминаниями потеряла.
Другая, сочиненная в голове книга называлась «Легенда о Сталине». Надо сказать, что прелюбопытная получилась книженция! У меня были довольно солидные источники информации, побольше, чем у многих его биографов. Кроме того, я не обязан был соблюдать в отношении моего героя видимость научной объективности. Боюсь, что на характер и стиль моей ненаписанной книги повлияли исторические работы Маркса: это был период, когда мне еще давали книги и я – поразив тюремщиков – брал чистенькие, никем не тронутые книги «основоположников»… Я почти закончил эту книгу. Но на бумаге не восстановил, и она ушла в небытие.
Потом у меня был «музыкальный час» – когда я вспоминал музыку. И много времени у меня было отведено предстоящему судебному процессу. Я не сомневался ни в характере суда, ни в его решении. Но именно поэтому и решил постараться – насколько это возможно – испортить им всю музыку. И я во всех подробностях обдумывал подковырки, которыми я буду портить настроение «Спенсеру Трейси», Гадаю и их жалким исполнителям – так называемому «суду»… В программу моих ежедневных заданий входила еще шестикилометровая прогулка. Камера имела пять шагов в длину, три в ширину. По диагонали – семь шагов. И я гулял. Проходя мимо стола, я каждый раз перекладывал спичку и таким образом считал шаги. Очень быстро я научился делать это совершенно автоматически. По тому, сколько раз спички перешли с одного места на другое (что я тоже отмечал), я узнавал пройденное мною расстояние. Само собою, что большинство моих сочинительств и других умственных игр происходило во время прогулки.
Плохо становилось вечером. Я уставал от мышиной беготни, от лихорадочной работы ума, от длинного и очень заполненного дня. За решеткой окна темная южная ночь, радист парка крутит один и тот же полюбившийся ему мотив:
…Будет ночь, и будет полная луна,
Нас будет ждать она…
Если вслушаться, то можно различить в потоке приглушенных городских звуков шарканье ног гуляющих, непонятные обрывки разговоров… И хочется скорее, как можно скорее уйти от этого, спрятаться, отдохнуть, заснуть… Но до отбоя – до десяти часов вечера – еще неизвестно долго. Я сначала точно ориентировался по одной яркой звезде. Она переползала из одного квадрата решетки в другой, и когда она приближалась к концу четвертого квадрата – раздавался, наконец, гудок маслозавода. Но через некоторое время мои звездные часы испортились. Я догадался, что имею дело с планетой, поскольку она движется, а эти чертовы светлячки восходят и заходят по-разному, а я – не Кеплер, чтобы это понять и сделать соответствующие поправки…
И вот он – гудок! Еще несколько минут, приподымается кормушка и шепот надзирателя: «Отбой ко сну»… И можно быстро опустить железную койку, раздеться, лечь и начинать усилия уснуть… Если по старой науке просто считать, то это очень долго. Я придумал другое: я представляю себе толстый перекидной календарь и начинаю, не торопясь, перекидывать листки с цифрами: один, два, три, десять, семнадцать, пятьдесят два, триста восемьдесят четыре… Иногда я засыпал, дойдя до пятисот, бывали несчастливые ночи, когда этот счет переваливал за три тысячи…
И вот он – суд! Накануне в моей камере появляется человек, которого я несколько раз видел, но не обращал на него внимания. Он сыграл в моей жизни столь значительную роль, что из-за него я начал писать этот очерк. Это – начальник внутренней тюрьмы. Довольно обычный мужлан с резкими некрасивыми чертами лица. К арестантам относится, как санитар тифозного барака – ко вшам: привычно, но с отвращением и желанием как можно скорее и любым путем избавиться. Он вручает мне обвинительное заключение и скептически оглядывает мой костюм. Поскольку меня арестовали летом, а теперь поздняя осень, отправлять меня в суд в таком виде было бы рискованно для моего драгоценного здоровья. Начальник тюрьмы мне предложил арестантскую телогрейку третьего срока. Я без всякого смущения принял его любезное предложение и стал готовиться к следующему дню. Ночью мне пришлось пересчитать почти десять тысяч календарных листков, чтобы заснуть…