Они были веселые, сильные, ничего не боящиеся. Да и чего им было бояться после всего перенесенного, после этого приговора? Тюремная администрация относилась к ним осторожно, с каким-то страхом, с предупредительностью, что ли… Камера была сытая, наполненная в изобилии самыми разнообразными продуктами. Передачи были частыми. Родные привозили из станиц горы мяса, яиц, масла, каймака, домашнего сыра, сметаны, пухлого серого пшеничного хлеба… Меня товарищи по камере кормили осторожно и бережно, они знали, как надо есть после длительного голода, они обо мне заботились с естественной неназойливой добротой – я их никогда не забуду…
Я упомянул, что все мои сокамерники из пленных были двадцатипятилетниками, но был среди них составлявший исключение – он имел пятнадцать. К нему суд применил какую-то юридическую закавыку, дающую скидку со срока по заслуживающим внимания обстоятельствам. С Анатолием Понятовским я близко сошелся в камере, был с ним в одном лагере, встречался и после того, как нас освободили. Инженер-пищевик из Ставрополя, он был лейтенантом и в плен попал, когда их часть оказалась в окружении, а сам он был ранен. Пленных немцы держали не очень строго, это было на нашей территории недалеко от Ростова, и Анатолий бежал. Бежал, пробрался в Таганрог, жил там – как и многие другие – нелегально, подрабатывая на бахчах, собирая урожай. Так дождался прихода наших, пришел в военную комендатуру, прошел проверку и пошел дальше служить. Был несколько раз ранен, получил до черта орденов, войну закончил майором, начальником штаба полка. И еще год после конца войны служил в наших оккупационных войсках.
Вернувшись в Ставрополь, Понятовский был назначен чуть ли не главным инженером Управления пищевой промышленности. Женился и процветал до этого самого, до сорок девятого года. Военная коллегия все же приняла во внимание ранение и ордена и дала ему по 58-1 только пятнадцать лет. Понятовский является хранителем одной из самых занятных бумаг, которые я только видел, – а я их повидал!!! Осенью 1955 года, когда приехал в Москву Аденауэр, был опубликован указ, который назывался «Об амнистии бывших осужденных военнопленных». Я уже был на воле, когда этот указ появился, и возрадовался за своих товарищей. Но радость была преждевременной… Понятовский – как и другие – был убежден, что по этому указу он должен быть освобожден. Не получив свободы, он написал заявление в Прокуратуру СССР. И получил ответ.
На официальном бланке, за соответствующими подписями и печатями, Понятовского извещали, что «так как вы не служили в немецкой армии, не состояли в немецких карательных частях, не работали полицаем – на вас Указ…– не распространяется». Понятовского, как и всех остальных бывших пленных, освободили из заключения только в 1956 году, после двадцатого съезда партии.
С преимуществом предателей перед честными людьми моим товарищам приходилось убеждаться и в лагере. Я сам был свидетелем подлинно драматической встречи, возможной только там, где законы регулируются чем угодно, кроме справедливости…
Я уже рассказывал, что в немецком плену одни подыхали с голоду, но не поддавались ни на какие сделки с совестью, а другие не выдерживали испытаний и становились предателями: сначала надзирателями, а потом солдатами власовской армии. Власовцы в конце войны откатывались на Запад, чтобы сдаться американцам или англичанам: они знали, что их соотечественники не имеют оснований относиться к ним ласково… Наши союзники выдали бывших власовцев, обусловив обещанием, что к этим пленным отнесутся гуманно. Действительно им дали довольно сносные сроки: пять или семь лет. После отбытия срока им не разрешали уезжать в те места, откуда они были родом. Бывшие власовцы осели на Севере, многие из них нанялись надзирателями в многочисленные лагеря. Их охотно брали: они имели опыт и хорошо работали.
И вот человека, ставшего «изменником родины» с двадцатипятилетним сроком, пригоняют в лагерь, и у вахты он видит – в энкавэдэвской форме! – того, кто лежал с ним рядом на нарах, а потом изменил, завербовался во власовцы… Я был свидетелем шока, испытанного человеком, уже перевидевшим многое. Он бросился на изменника, считал, что разоблачил гада. Впрочем, недоразумение быстро выяснилось…
Я быстро поправился в городской тюрьме. И не только физически. В этой шумной камере, полной людьми, где я был единственным «малосрочником» – с десятью годами, почему-то отсутствовало уныние, подавленность, та угрюмая сосредоточенность, свойственная людям, которым уже не на что надеяться. В нашей камере разговаривали не шепотом, а в полный голос, шумно спорили и много пели. Это было совсем для меня удивительно! Особенно красиво пели кубанские казаки. Они становились в кружок, клали руки друг другу на плечи и пели свои песни. Вообще я там наслушался много прелестных народных песен. А сектанты пели свои псалмы. Некоторые из них были очень музыкальными и трогательными. А многие положены на мотивы популярных советских песен. Иногда невозможно было удержаться от смеха, когда страдания Христа описывались на мотив «Скромненький синий платочек»… Я старался подавить свою смешливость, чтобы эти хорошие и добрые люди не обижались на меня.
Но однажды мягкий и деликатный евангелист Петр Селиверстович с грустью мне сказал:
– Вижу, Мануилыч, – не нравятся тебе наши псалмы… Конечно, они, может, и корявые… Ведь про божественное сочиняли только простые люди, малоученые, ни стихи, ни музыку складывать не умеем. А только скажи: неужто образованные никогда к божественному не обращались? И про Христа не писали?
Я – как мог – рассказал своему собеседнику о том, сколько великих художников, поэтов, писателей, музыкантов обращались к евангелистским сюжетам…
– Ну, спой тогда что-нибудь божественное…
Я не мог вспомнить ничего такого, что могло подтвердить мои слова.
И вдруг я вспомнил песню, которую в детстве пел в школьном хоре и очень любил…
Я негромко запел:
Был у Христа-младенца сад.
И много роз взрастил он в нем.
Он трижды в день их поливал.
Чтоб сплесть венок себе потом…
…Селиверстыч замер, схватившись руками за голову. Не сводя с меня глаз, налитых слезами, он слушал дальнейшее развитие этой трогательной истории. Когда дивные розы достигли своей полной красы, будущий спаситель позвал в гости детей.
Нахальные посетители сорвали по цветку, и от пышного сада ничего не осталось.
Как ты сплетешь себе венок?
В твоем саду нет больше роз! -
спросили наиболее совестливые гости…
"Вы позабыли, что шипы
Остались мне, – сказал Христос…
Вокруг меня, кроме Селиверстыча, стояли и другие сокамерники.
Не стыдясь, они плакали, слушая окончание жалостливой песни:
Из шипов они сплели
Венок колючий для него.
И капли крови вместо роз
Чело украсили его…
– Какой псалом, Мануилыч! Какой великий божественный псалом! – сказал Селиверстыч, поднимая свое залитое слезами лицо. – Запиши нам его, помоги нам его выучить, и Бог тебя никогда не оставит!..
И они выучили его, и Бог меня действительно с тех пор не оставляет…
И я в этом начал убеждаться почти немедленно.
– Без вещей. В контору! – объявил мне надзиратель. Начальника тюрьмы я не видел почти две недели, и, как мне показалось, он с трудом меня узнал. Очевидна была разница между полутрупом в тюремной больнице и почти «цветущим» арестантом. Но он был со мною – как и положено начальнику – официален и немногоречив.
– Распишитесь здесь, – сказал он мне, – что вам объявлено о восстановлении кассационного срока начиная с этого часа. Вас отвезут в краевой суд, где дадут ваше следственно-судебное дело, а также письменные принадлежности, чтобы вы могли сделать все выписки для кассационной жалобы.
…Здорово! Я, признаться, уже почти и забыл про это обещание начальника тюрьмы, я считал, что он меня просто всеми средствами уговаривал снять голодовку и был ему благодарен за это. Но чтобы добиться!!! И как он это сделал?
Но начальник тюрьмы, очевидно, не намеревался бросаться мне на шею и рассказывать о своей борьбе за правосудие…
– У меня нет сейчас закрытой машины для перевозки заключенных. Вы согласитесь поехать в суд в кузове открытого грузовика?
…О, господи! Он еще об этом спрашивает!!! Этот сырой день позднего сентября показался мне таким ясным, теплым, приятным! Привалившись к передней стенке кузова, рядом с конвоиром, я жадно разглядывал знакомые улицы и дома. Мы проехали мимо дома, где я жил. Женины мальчики – Витя и Толя – играли на тротуаре. Они посмотрели вслед промчавшемуся грузовику, и я им помахал рукой… (Через два дня меня вдруг вызвали «на свиданку», и через решетку я целых пятнадцать минут разговаривал со своей квартирной хозяйкой Женей, узнавшей от своих мальчиков, что «дядю Леву везли из тюрьмы»…)
В краевом суде меня отвели в какую-то пустующую канцелярию. Через некоторое время туда пришли два служителя. Я не без интереса взял в руки довольно толстый том. Он был приготовлен для сдачи в архив, в нем были: мое следственное дело, которое я уже читал по окончании следствия, и протоколы судебного заседания. Я начал с того, что снова стал перечитывать донос Игнациуса, показания его и достойной его супруги, показания свидетелей, свои собственные показания, протоколы очных ставок… В какой малой степени они отражали действительность! Из них исчезло все: накал спора, драматизм встреч «глаз в глаз» с бывшими друзьями, исчезло все пережитое, перемученное, перестраданное… И я невольно подумал, как ничтожно мало узнает будущий историк о том, что происходило в этих следовательских кабинетах!
Вдруг на границе между следственным делом и судебным я увидел документ, которого не было, когда я подписывал «двести шестую». Это был конверт, на котором хорошо мне знакомым почерком было написано:
«Совершенно секретно. Только для Председателя суда. Памятная записка». Мои юридические знания были глубокими и обширными, но я еще никогда не слышал, чтобы следователь в письменной форме давал указания суду! Да еще чтобы это сохранялось в материалах, теоретически доступных для других!.. Впрочем, насчет доступности я несколько ошибался. После прочтения содержимого конверт с «памятной запиской» был подшит вскрытой стороной. Теперь конверт был снова запечатан, и, чтобы познакомиться с содержимым, его надобно было разорвать.