Пленник стойбища Оемпак — страница 16 из 55

Сидящая на низенькой лавочке возле порога — самое непрезентабельное место в бабушкином гостеванье — старушонка, по прозвищу Глазливая, вкрадчивой быстро говорит, словно боясь, что ее оборвут:

— Знать, подружка, распучило твою коровушку-то от зыринок. Намедни Купреиха сказывала…

Кондратьевна возмущенно хрустнула своей длинной дугообразной спиной, повела глаза в сторону говорившей:

— Распучило! — зло передразнивает она Глазливую. — Кабы так. Кто не знает, зыринки водятся аж за Баб-карьером. А моя Ноченька, все знают, выпасалась на луговине за Татарским кладбищем. Травы там шелковы, молочны. Вишь, распучило… Да я за своей Ноченькой, всяк скажет, как за дитем малым. На ночь, бывало, в постельку ей и конобранику свежего постелю, вымою всю, как есть, теплой водичкой…

Кондратьевна резко взмахивает подвернутым рукавом пиджака и отворачивается к стене — жест, означающий: нечего рассусоливать, дело ясное… Но напоследок все же добавляет, словно выносит приговор:

— Двуплодка она у меня была, двуплодка! — И потуже затягивает узел ситцевого платка.

— Ну, так вот, Купреиха сказывает, — опять вкрадчиво доносится с порога, — вся энта порча на скотинку оттеда. — Она показывает пальцем на потолок. — И летают, и летают, господи прости, брызгают энтой… как ее… кубаросой…

— Роса, ох роса! — встрепенулась глуховатая бабка Липа, уловив в непонятном слове иное, знакомое значение.

Не замедлила хохотнуть и прикрыть рот руками смешливая и острая на словцо бабка Калина:

— Ой, тошнехонько с ей! Уморит ведь, уморит когда-нибудь… Уморит.

— Твоя правда, Калина, — цельное море разливанное. — Липа застенчиво улыбается и понятливо кивает сухоньким, почти младенческим личиком. — Вышла я, это, поутру, ступила в травку-то, а там прямо такая мокрота, такая мокрота — чисто море.

Не выдержав, затряслась всем громадным телом бабка Лампия. Улыбнулась и моя бабушка, которую все величали Матвеевной. Тихонечко хихикает с порога Глазливая. Лишь Кондратьевна сурово водит костлявым пальцем по узорам клеенки, видимо все еще горюя по своей Ноченьке.

Я тоже, конечно, ржу, свесившись с полатей, кричу в ухо бабки Липы:

— Не море, бабуся, а скажи: цельный океан.

Она притворно сердито замахивается на меня:

— Пошто окаянный? При чем тут окаянный? Вот я тебе, охальник!

Все члены гостеванья сморкаются, вытирают кончиками платков слезливые глаза. Моя бабушка, сама еле сдерживая смех, грозится мне и со вздохом, скорее сама для себя, говорит:

— Господи, и живешь, живешь — уж сил нет никаких, а бог все не прибирает.

— И конобраничек свежий, и водичкой-то теплой… — Не участвуя в общем смехе, Кондратьевна опять краем глаза сурово сверкнула в сторону порога.

Бабка Глазливая, уловив взгляд, часто и виновато моргает мутными глазками, без нужды поправляет под платком волосы, стряхивает что-то с подола черной юбки и как-то заискивающе и виновато выдыхает:

— Что уж теперь-то… Бог дал — бог прибрал.

Моя бабушка пошуровала клюкой в печи, подняла красное от наклона лицо:

— Не послушалась, Кондратьевна, что я тебе оказывала. Говорила ведь, навари травку, напои скотнику. Синий зверобой, он и от ран, и от желудочной отравы, может и от надсады подействовать…

Кондратьевна с хрустом разгибается, но уже не гневливо, а скорее примирительно говорит:

— Оно конечно, Матвеевна. Чтой-то я совсем голову потеряла в те денечки-то. Может, и помогла бы травка… Да уж ведь ты, Матвеевна, знаешь, что от дурного глаза травка-то бессильна. — И в доказательство сказанного бросает недобрый взгляд на бабку Глазливую.

— Откуда мне знать-то, — говорит бабушка, — я сроду скотинку не держала, окромя куришек…

Бабка Лампия ласково трогает бабушкин рукав:

— Не прибедняйся, голубушка. Все-то ты знаешь. И зря не послушала тебя Кондратьевна. Я вот помню. — Лампия поднимает голову и кивает на меня. — Внучек-то твой, помню, махонький такой был, а уж резвехонек, крепенький, словно груздь. И надо такое — враз и сник! Не соврать, перед пасхой было. Такой стал гунливенький, вялый, чисто кишкотряс.

Не обращая внимание на мое ржанье, Лампия смотрит на Глазливую — та как вроде бы даже сжимается и становится вдвое меньше.

— Можно сказать, Матвеевна, мальчонку-то ты и подняла, — заключает Лампия.

— Было ль, не было… — неопределенно отмахивается моя бабушка.

Заинтригованный своим загадочным излечением, я вторично свешиваюсь с полатей:

— Баба Лампия, а чо, чо она сделала?

— Чо, чо. А вот — то. Взяла да головенкой и макнула тебя дважды в помойно ведро. Перекрестила, пошептала и уложила в чисту постельку, а уж обмыла к ночи. Вот ты и встал поутру как заново народившись. Ровно как ничего и не случилось.

Щеки бабушки не то от смущения, не то от гордости зарделись — как-никак без врачей излечила! Однако с легким укором произносит:

— Ой и память у тебя, Лампия, ничего не утаишь. Ведь не забыла, а лет-то уж сколько минуло — сама не упомню.

Мой взгляд останавливается на помойном ведре под рукомойником.

— Прямо в помойное? — интересуюсь я.

— Как есть в помойно.

— Не в помойно, — поправляет бабушка, — а в посудные ополоски. Сказывают, от сглазу помогает.

Бабка Калина со знанием дела говорит:

— То-то и вымахал такой, выше родного папки. А помнишь, Матвеевна, я ему приготовила полевого молочая?

— А как же! Полевой молочай — он от девяти грыж.

Кондратьевна все постукивает пальцем по клеенке, словно отдельным от руки крючком:

— Зыринка, та за Баб-карьером произрастает…

Все вроде бы невзначай опять кратко взглядывают на бабку Глазливую.

Я лежу на пахучей овчине, ощущаю всем телом нутряное тепло русской печи. Она, протопленная днем, медленно остывает. Полати кажутся широкой спиной большого и доброго животного. Мальцом я карабкался сюда под ласковое и успокаивающее тепло бабушкиного тела. И тепло это было неотделимо от тепла самой печи.

В ногах под потолком всегда висели пучки разных трав. Я не помню, чтобы ими пользовались. Маленькие желтенькие цветочки от прикосновения хрупко рассыпались, теряясь крошками в лохматых завитках овчины. Они создавали особый, еле уловимый аромат терпкости и домашнего очага. А еще пахло испеченным хлебом и румяными булочками, посыпанными корицей, густыми мясными щами, шанежками из творога, тыквенной кашей, прокаленными днищами чугунов и противней, подгоревшими валенками и бельевой вываркой.

Сейчас печь источает густой и сытный запах бабушкиной горошницы.

Задвижка дымохода служила отцу хранительницей папирос и одновременно пепельницей. Тайком я как-то попробовал табаку, и меня, задохнувшегося от кашля, стащили с полатей, чтобы выпороть. Вторично это случилось, когда я столкнул кота в квашню с тестом.

Летом печь затапливалась редко: либо просушить избу после дождей, либо в грибную пору. Три дня под теплыми кирпичами, в самом чреве печи сохли в чугунках с песком нанизанные на остроконечные палочки отборные белые грибы.

Убаюкивающе тикают старинные ходики. Проснулся и неуверенно стрекнул пожилой сверчок, наш вечный домосед. Я дремотно разглядываю сверху нашу кухню и сидящих, кто где, старух. У каждой, впрочем, свое излюбленное место. Кондратьевна всегда сидит по левую сторону стола, возле окна. Напротив — бабка Калина. Глухая Липа, привалившись спиной к печи, что-то вяжет из распущенной старой кофты. Бабке Лампии больше по душе бабушкин сундук, а в ногах, у порога, не любимая всеми Глазливая. Ну а моя бабушка на одном месте не сидит.

Мой взгляд скользит, не задерживаясь, по привычным сызмала предметам и вещам: засиженной мухами картине «Меншиков в Березове»; деформированному черному кругу громкоговорителя, который, сколько я помню, вещал с простуженной хрипотцой; резной и всегда пустующей полочке с приклеенными ракушками; отрывному календарю — каждый сорванный листок прочитывался отцом вслух; небольшому буфету с треснувшим стеклом; мятому самовару…

Разве мог я тогда подумать, что спустя четверть века буду мучительно восстанавливать в памяти, словно крайне необходимое, все подробности обстановки нашего дома? Многое я бы сейчас отдал, чтобы иметь у себя в современной квартире хоть осколок, кусочек тех вещей, которые были частицей нашего дома!

— О господи! — всплескивает руками Глазливая. — Память-то совсем никудышная. Белье-то у меня все висит, а уж темно… Кабы кто не снял…

Она поднимается, нерешительно переступает у порога, все еще надеясь на предложение остаться. Но все молчат. Решает слово моей бабушки.

— Сымешь белье — приходи есть горошницу.

— Уж и не знаю, приду ли… Ну, я побегла, ненароком кто сымет белье.

Ушла.

— Придет, придет! — хрустнула спиной Кондратьевна. — Знаю я эту ерефелку, не белье ее сманило, к Марье Наумовне, слышала, сын с невесткой приехал. Как же, надо и там побывать! Завсе перебегат из дому в дом туды, сюды, везде тараторит, того да другого перешевернет. Злокоманка этакая!

— Чего уж на нее серчать-то теперь, — говорит примирительно бабушка. — Одна ведь, как есть одна.

Бабка Лампия подается всем своим грузным телом вперед:

— А кто виноват? Сама и виновата. Невестка-то ай хороша девка была. Ан нет, измытрафырила всю: то не так, это не так. Засудачила вконец перед всем миром. Вот и сбегла с муженьком куда глаза глядят.

Кондратьевна стучит в нетерпении пальцем-крючком по клеенке и уже собирается с духом рассказать «всю как есть правду» о своей скотинке, но неожиданно вступает бабка Липа. Из-за своей глухоты она имела привычку внезапно встревать в разговор, и, конечно же, совершенно невпопад. Но тут она по лицам сидящих уловила содержание разговора и решила внести свою посильную лепту:

— Бабы, вот мой крест! Третьеводни курочка моя ненароком заскочила в ограду к Глазливой. Тащу я ее, окаянную, а она квохчет и квохчет, аж у самой что-то вот тут нехорошо сделалось. Ну и что вы думаете? Поутру-то курочка снеслась посередь улицы. Яичко мягкое такое, да двужелтячное. Быть, девушки, беде!