— По родной стране. Минск. Свыше четырехсот пятидесяти тысяч гектаров заболоченных земель осушено в Белоруссии за послевоенные годы… На Псковщине цветет лен. «Голубой неделей» называют это время местные жители…
Бабушка вздыхает:
— Лонишний лен-то был горазнее и лутше нонешнего: долгий, да волокнистый, да белый такой. Бывало, горбач[2] из клиньев сошьешь — любо-дорого!
— Не говори, Матвеевна, — подтверждает бабка Лампия. — Я всю детву свою одевала в домоткану — сносу нет. Счас все магазинное, готовое…
— А я слышала, из зверильника змей сбег, — говорит глухая Липа и кладет насухо облизанную ложку в пустую тарелку.
Бабка Калина, подавившись от внезапного приступа смеха, кашляет. Бабушка, смеясь, похлопывает ее по спине:
— Тошнехонько с вами.
— Ой, я не могу, бабы, не могу… Она же уморит когда-нибудь. Змей, Липушка, к богатству. — Калина утирает глаза, ждет, когда стихнет смех. — Матушка моя сказывала: тот змей, приносящий богатство, выводится из петушиного яйца. Несет его петух пяти годов. Яйцо это как голубиное. Берут его и подвязывают под низ живота, носят шесть недель, не ходят ни в церковь, ни в баню — тогда змей выходит из яйца. Ростят и кормят до семи годов, и чтобы никто не видал. Только тогда он начинает летать и носить в дом, что прикажут: хлеб, молоко, водку.
— А мотоцикл «Харлей» может принести? — спрашиваю я, мечтавший в то время о собственном транспорте.
— Не, только съестное.
Глазливая, шмыгая носом, нерешительно просит:
— Да-ко, Матвеевна, еще супцу — ёлочью[3] что-то отдает, разбавить бы…
Кондратьевна сердито поднимает голову:
— А мне ровно и недосолена похлебка-то…
— Недосол на столе, — говорит бабушка и наполняет тарелку Глазливой.
— Вот благодарствую, Матвеевна! Я намедни арбуз с селедочкой съела, так, верите-:нет, вся желудочная машина расстроилась. И все, чо ни поем, селедкой ровно и отдает — одна ёлочь на языке.
— Неча жадничать — чисто век жить!
— Арбуз-то зеленющ попался, да жалко добро выкидывать. Вот я и приспособилась к нему с селедочкой.
Бабушка предлагает гостям по второй тарелке, но все, кроме Глазливой, благодарно отказываются.
— Давай, бабка Калина, загадки, — говорю я, отодвигая тарелку и чувствуя тяжелую сытность в животе.
— Все одно не разгадаешь. Ну-тка вот: летела птица-еретица, нос долгий, голос тонкий, кто ее убьет, тот свою кровь прольет.
— Это я уже слышал — комар. Давай новую.
Калина подвела глаза к потолку, шевелит губами:
— Ну, слушай. Зоря-зорянка, красна девица, по полю ходила, ключи потеряла. Ну-тка…
Зашелестело «листовым железом» в репродукторе.
— Минск. Сегодня после гастролей в Берлине сюда прибыл Государственный Шанхайский театр шаосинской оперы. Советский зритель увидит в постановке китайских мастеров две классические оперы: «Пролитая чаша»…
— Дождь! — кричу я наугад, по далекой ассоциации с «пролитой чашей».
Бабка Калина ласково треплет меня за чуб:
— Смышленый у тебя, Матвеевна, внук растет. Почти угадал. Только не дождь, а роса. Вглядись росным утром в травы, и покажутся тебе блестки оброненными ключиками. Ну а вот эту ни за что ни про что тебе не осилить. Слушай! Клюк-клюкван, полно за море ходить, полно золото клевать. Молчи, хохлач, и тебе не миновать. Ну-тка…
Я наморщил лоб и скребу затылок:
— Петух, что ли, зерно клюет?
— Не-ка, думай шибче!
— Хохлач — это птица? Золото — зерно…
— Совсем не так, — довольно говорит Калина.
— Тогда говори скорее, баба Калина.
— Не томи, не томи парня-то, — вступается за меня бабка Лампия.
— Ладно, скажу. Это будет кочерга и помело.
— Ну-у, такую загадку ввек не разгадать, — сказал я под ржавое скрежетанье репродуктора.
— Что ты с ем будешь делать! — Бабушка потянулась к «тарелке» и крутит ручку громкости. Ржавость исчезает.
— Жара в Америке. В результате солнечных ударов умерло более шестидесяти человек… Даллес о положении в Южной Корее… Китайско-американские переговоры в Женеве… Борис Спасский стал чемпионом мира среди юношей… Помощь советских специалистов в борьбе с саранчой в Синьцзяне…
— Сами-то ишшо с войны не оправились как следно, а токмо и слышишь по радиву: тому подмогу дали, другому…
Это верещит Глазливая и с надеждой поддержки, умолкает.
— Доброму соседу кафтана не жалко, — говорит Кондратьевна. — У моего дедушки, помнится, землицы было хоть ухом меряй, а детвы — полна изба. Кабы не соседушки — добры люди, залились бы горем-гореванным.
— Терпи горе, не сказывай, терпи горе — пей мед! — мудро и непонятно произносит бабка Калина.
Бабушка уже расставляет стаканы:
— Буде, девицы-гореношницы, беды вспоминать, лутше чайку пошвыркать, у меня и варенье-то ежевично припасено.
— Пора уж и домой собираться, — вздыхает бабка Лампия и смотрит на ходики.
Глухая Липа, разморенная сытным теплом, потихоньку клюет носом и уже не вслушивается в разговор подружек.
— Без чая, девки, не отпущу! — отрезает бабушка и разливает в составленные стаканы заварку на плиточном чае, разбавляет кипятком.
Чай я всегда пил из массивной фарфоровой кружки с рельефным орнаментом и остатками былой позолоты. Это наша семейная реликвия и гордость. Некогда она принадлежала моему прадеду, отцу бабушки, Дмитрию Мироновичу Лоскутову, герою русско-турецкой войны. Как и прочие георгиевские кавалеры, он был званым гостем на императорском обеде. По тогдашнему обычаю, всем участникам этого победного застолья было разрешено взять с собой посуду, из которой угощались. Сохранилась только кружка.
— Зимни рамы пора вставлять. — Бабушка смотрит на темные окна.
— Рано, Матвеевна, — возражает Глазливая. — С Матрены зимней[4] настоящие пойдут холода.
— Так-то оно так, да как задует зимник — не до рам будет.
— Жар костей не ломит, — говорит Лампия. — Лутше загодя приготовиться. Я уж и кофтенку для роспуска подыскала. Начнем вязать, вот зима-то и пролетит незамеючи.
Бабка Калина лукаво смотрит на Глазливую:
— Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
— Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
— Кс-кс, — зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
— …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу — звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то — две тени. Одна долгая, другая — поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
— На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
— Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула — вышли, значит, из избы…
— Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило — валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
— Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, — восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян!
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Рано мою косыньку
На две расплетать!
Прикажи мне русую
В ленты убирать.
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит:
— Так и лег, не раздевшись, умаялся, знать. Ох-хо-хо, пресвятая богородица… Скорей бы уж папка возвращался…
Но тревожить меня не стала, лишь тихонько притворяет створки дверей.
Наверное, я никогда бы теперь не додумался сварить бабушкину похлебку из гороха. Зачем? Можно сготовить более современные блюда, по рецептам кулинарных книг. Но однажды в дождливый осенний день я возвращался с товарищем из подмосковного Абрамцева. Водитель вдруг резко притормозил — сразу за поворотом асфальтовую дорогу переходило странное существо в каком-то белом и блестящем от дождя одеянии. Это существо сгорбленно семенило почти на одном месте, держа перед собой не то котелок, не то кастрюлю.