он надорвался, и плевра якобы в одном месте отслоилась от чего-то, воздух стал попадать туда, куда ему не положено было попадать. Болезнь считалась довольно редкой («повезло» же им с отцом на редкие болезни), и дядю несколько раз направляли в Москву к профессорам. Как инвалиду войны, ему выделили отличную трехкомнатную квартиру, каждый год он ездил по льготным путевкам в санатории. Но болезнь все же свела его преждевременно в могилу.
Недавно я гостил в родном городе. Колька, сын дяди Пети, стал врачом, а Марина всерьез занялась художественной гимнастикой. Тетя Галя давно на пенсии, целыми днями мотается по каким-то горсоветовским поручениям. Над ее кроватью висит дядин портрет. Он в кителе, молодой, усатый, такой бравый и такой бесшабашный. При всех своих замечательных наградах…
И мне вдруг вспомнилось, как давным-давно, когда я был совсем маленьким, дядя посадил меня на раму отцовского велосипеда и покатил куда-то далеко-далеко, где были лес и речка. Он поймал рыбу. Она упала в песок, и я решил помыть ее в воде. Я взял рыбу за скользкий хвост и опустил в холодную воду. Она изогнулась упругим телом и выскользнула в темную глубину. Я громко заревел. Подошел дядя и прижал мою голову к своему фронтовому кителю, успокоил. До сих пор, кажется, я слышу этот ни с чем не сравнимый запах фронтового кителя.
Тетя Лида
Тетя Лида опять настойчиво звала меня к себе в Прибалтику.
«Гостей нынче не предвидится, — писала она, — ребята мои собираются на Черное море. Вот и приезжай».
Ребята — это дочь и зять тетушки, ученые-химики, и их дети: студент и школьница. Жили они в Харькове, а отпуск почти ежегодно проводили в доме этой женщины, воплотившей в себе качества матери, тещи, бабушки. С ними было интересно, но уж очень шумно и беспокойно — мне же хотелось тишины и уединения.
«…Хоть по лесу побродишь вдоволь. У вас там, передавало радио, опять жара ужасная. Как ты можешь жить в этих раскаленных песках?! Да, вчера я нашла первый подберезовик. Лето обещает быть грибным». Письмо заканчивалось четко, словно военный приказ: «Приезжай, пока жива».
…Тетя Лида приходилась старшей сестрой моей матери. В детстве я ее побаивался — она курила папиросы, говорила грубоватым голосом и всегда была чем-то немножко недовольна. Удивительно, как это мне удавалось избегать ее наказаний в те времена, когда я жил у нее, ведь своего сына Юрку она порола регулярно раз в неделю… Мои преступления заслуживали неизмеримо большего, нежели обычная порка. Живи я сто лет назад, да где-нибудь в Азии, мне бы давно отрубили правую руку.
Однажды я украл у нее золотую цепочку и выменял ее на потрепанную книжку «Путешествия Гулливера». Сам я, может быть, до этого не додумался бы. Один аферист, лицо которого совершению стерлось у меня из памяти, склонил меня, легковерного, взять на туалетном столике тетки какую-нибудь желтенькую вещицу. Действительно, в одной из шкатулок я обнаружил много разных украшений. Что-то мне подсказало выбрать самую-самую маленькую вещицу — тончайшую золотую нить. Вечером, устроившись на сундуке в спальне, я вслух читал «Гулливера». Тетя штопала носки и довольно поглядывала на меня поверх очков — мол, какой умница!
Потом было расследование, и я ничего не утаил.
«Боже мой, что творится в этой жизни! — философствовала тетя Лида. — Муж дворничихи тащит из дому, чтобы купить бутылку водки, а этот — выменять книжку. Дай бог, чтобы эта твоя наклонность хотя бы не изменилась качественно…»
В другой раз я захотел ирисок и стащил из дубового шифоньера пачку трехрублевок. В магазине у меня взяли несколько зелененьких листков, вручили огромный куль конфет, да еще насылали в ладонь горсть мелкой сдачи. Я не знал, куда деть эти металлические монеты, и, чтобы они не гремели в кармане, потихоньку раскидал на дороге, а оставшиеся трехрублевки разложил под половиком двери. Состоялось внушение о том, что конфет — и не ирисок, а шоколадных — полная чаша, что брать без разрешения нехорошо, и все в таком роде.
И еще я совершил массу мелких преступлений. Однажды, когда дома никого не было, я нашел в буфете графинчик со сладкой густой жидкостью и, конечно же, всю ее выдул. Это оказалась вишневая настойка… Помнится, в шкафу на верхней полке всегда стояла батарея банок со старым вареньем. Постепенно я его выел, оставив лишь прилегающий к стенкам слой — чтобы снаружи заметно не было.
Прощая мне все, тетка делала так, что вначале я быстро забывал о случившемся, но через некоторое время во мне просыпалось второе зрение — я заново, более мучительно переживал свой позор.
Из-за боязни огорчить тетушку я исправил в своем школьном дневнике двойку на тройку. Вышло это так аляповато, что подделка, казалось, жгла руку даже сквозь обложку. В тот же вечер во время традиционной проверки дневника тетя Лида, увидав тройку, от неожиданности дернула седой головой, разом выпрямилась, но ничего не сказала — у меня остановилось сердце! — поставила свою подпись. На беду, пришли вскоре гости, друзья ее покойного мужа. Среди них был лысый старик в генеральском мундире. Каждый раз он листал мои тетради, гладил по голове, когда видел положительные оценки, и обещал покатать на своей машине. А к двойкам и письменным замечаниям учительницы он питал прямо-таки странную слабость. (Боюсь, ради них генерал и требовал мои школьные бумаги.)
— А-а-а! — кричал он, словно его собирались сбросить с балкона. — Вот она, наша подруга-двоечка! Ну, здравствуй-здравствуй! Значит, говоришь, дважды два — пять? (Чаще всего двойки мне ставили по арифметике.) — Но, глядя на мой несчастный вид, успокаивал. — Да ты, парень, не огорчайся. Это мне надо огорчаться. Если бы я учился еще лучше, давно бы маршалом стал, а так вот, вишь, генералишка…
— А это что? — вдруг удивился старик, точно видел не обыкновенную запись учителя, а ругательные слова на заборе. И начинал медленно, по слогам читать: — «Пра-шу… Пра-шу сро-сро-чно-зай-ти в шко-лу». Ну-ну, — торопил он меня, — рассказывай, чего натворил, ну…
В день подделки он, как обычно, изъявил желание взглянуть на дневничок. Неожиданно вмешалась тетя. «Друг мой! — равнодушно сказала она. — Я только что смотрела. Нынче он скучнее телефонного справочника. Представьте, ни одного вызова в школу и, — она выразительно посмотрела на меня, — ни одной двойки».
Лицо мое вспыхнуло, глаза наполнились слезами стыда и горя. Тетушка тотчас отправила меня на кухню за минеральной водой.
Позже я узнал, что она и мою учительницу подговорила не замечать подделки. И я оказался в кольце заговора: все знали и молчали. У меня же не хватало смелости признаться. Я мучился много дней и оттого, наверное, сейчас вспоминаю об этом, в общем-то, мелком случае. Как важно порою сделать вид, что ты ничего не заметил!
К тетушке я испытывал чувства, похожие на сыновьи. Какими бы ни были матери, хорошими или плохими, одно только их существование — это в душе ребенка огромнейший, ничем другим не восполнимый мир (хотя они часто сами не догадываются об этом). Впрочем, без отца тоже худо. Недавно в одной безотцовской семье мальчишка жадно разглядывал меня, точно редкое животное в зоопарке, прикасался к одежде и даже незаметно понюхал меня…
Сохранилось письмо от тетки к отцу: «Я решила, что сын твой должен пойти в школу здесь, на моих глазах. Если ты не отдавал его мне раньше — это было в какой-то мере объяснимо. В душе я тебя за это всегда одобряла. Сейчас вопрос другой. Учеба — дело ответственное! Ты все дни на работе, а от бабушки, совершенно неграмотной, сам знаешь, проку мало. Забирать его будешь на каникулы!»
С отцом, чужим, в принципе, для нее человеком, тетя Лида не церемонилась, как, впрочем, и со всеми своими родственниками. Однако в конце письма она вдруг по-бабьи смягчилась и плеснула добротой: «Да ты и сам ведь устал… Отдохни, а то и женись. Одному худо — я это хорошо знаю».
Так я впервые попал в большой тетушкин дом. Очутился я совершенно в ином, незнакомом мне мире. Меня окружали странные вещи: нелепая тарелка на стене (а не на столе) с яркими цветами, бесчисленные твердые, как жесть, салфеточки, занавесочки, дорожки, туалетный столик под зеркалом, заставленный, точно аптечный лоток, пахучими баночками и скляночками, особый звон посуды на кухне, странные предметы женской одежды, особенные прикосновения ласковых по самой своей природе рук, груди… Так утерянный с гибелью матери мир был частично возвращен мне тетей Лидой.
В первое время, правда, жизнь мою отравляло прямо-таки патологическое отвращение тетушки ко всякого рода проявлениям неопрятности и грязи. Террор начинался с порога. В прихожей висел набор щеток, каждая из которых имела строго определенное назначение: для обуви, верхней одежды, головных уборов. Руки приходилось мыть по нескольку раз в день — до еды и после, перед уроками, придя с улицы и из туалета, перед сном. Каждодневное купание в ванной сопровождалось скоблением тела чуть ли не наждаком. Постель, одежду, белье и ковры перетряхивали, стирали и гладили день и ночь. Замеченная пылинка могла обернуться генеральной уборкой всей квартиры. На многие годы я сохранил странную привычку: едва наступал на коврик перед входной дверью (неважно, куда я шел — домой или из дому), как начинал машинально вытирать ноги.
Летом у отца мне жилось куда привольнее, но, по выражению тети Лиды, «безалаберно, по уши в грязи, шаляй-валяй, абы как».
С тетушкиным террором я волей-неволей свыкся и каждую зиму превращался в аккуратного интеллигентного мальчика.
Приехать в то лето, в Прибалтику сразу после тетиного письма я не смог. Почти на ровном месте — такое, оказывается, нередко бывает — оступился, подвернул ногу. Врачи обнаружили трещину и надолго уложили в постель. Я выписался лишь зимой. Мне дали путевку в санаторий. По пути я заглянул к ней на пару дней. Бог ты мои, как постарела она за это время! Сгорбилась, иссохла. Протянула ко мне руки, чтобы обнять, и я увидел, что она стала похожа на беспомощного маленького ребенка. От жалости у меня сжалось сердце — что делают с человеком годы! Жалость эту она заметила в моих глазах. Но тетя Лида слезы сдержала, только нижняя губа дрогнула: «Вояка ты мой, вояка…»