Пленник железной горы — страница 15 из 17

Налетели белые облака,

Навалились черные облака,

Повалил, закружился снег,

Закипел свирепый буран,

Стало холодно на земле…

«Нюргун Боотур Стремительный»

1. Дела семейные

– Никуда ты не поедешь!

– Поеду!

– Через мой труп!

– А хоть бы и так!

– Ты будешь мешать!

– Вы без меня не справитесь!

– Еще как справимся!

– Врёшь! Кто о вас позаботится?

Айталын передумала. Айталын решила ехать с нами в Кузню. А я решил, что нет. А она, что да. А я… Хорошо, что моя сестра – человек-женщина. Будь на ее месте боотур, точно подрались бы.

– Женщинам в Кузне не место!

– У кузнеца жена есть? Дочь?

– Есть!

– Значит, место!

– Это семья. Куда им деваться? На мороз?!

– А где мне место? Где?!

– Здесь.

– И всё?!

– Еще у мамы с папой.

– Вот сам и лети к маме, дурак несчастный!

Несчастный – это точно. Это по-нашему. Это прямо стрелой шмяк, и воро́не в глаз. Откуда взяться счастью, с такой-то роднёй!

– Ладно, я к маме, – я рискнул обратить всё в шутку. – Кумыса выпью, мясцом закушу. Высплюсь на мягоньком. А кто Нюргуна в Кузню повезет? Ты?

– Вместе повезем!

– Так я же у мамы?

– Дурак! Ну ты и дурак!..

Спор пошел на десятый круг, завился березовой стружкой. Зима, холодрыга, трудности дороги, опасности под каждым кустом – мои угрозы Айталын не впечатлили. Не запирать же ее в доме силой?

– А с кем дядя Сарын останется?

– С дочкой! Зачем ему дочка, если не для ухода?

– Нельзя тебе в Кузню!

– Можно!

– Нельзя!

– Нужно!

– Да нельзя же!!!

– Это кто такое сказал?! Ты, что ли?!

– Юрюн! Айталын!

Мы прикусили языки. Больно-больно, до крови. Переглянулись – и бегом в спальню. С тех пор, как Нюргуна разбудили, он иногда звал нас – то сестру, то меня. Но чтоб обоих сразу? По именам?!

Это было впервые.

– Мы здесь!

– Что случилось?

Он сидел на ложе, опершись плечом о стену.

– Юрюн, – повторил он. – Айталын.

– Ну?

– Люблю, – он для верности ткнул в нас пальцем. – Раз, два. Очень люблю.

Нюргун вздохнул – грустней грустного, у меня аж в носу защипало – и отвернулся от меня. Не моргая, уставился на одну Айталын. Раз, подумал я. Раз, и никакого тебе два. Спросите меня, что я имел в виду, и я только пожму плечами.

Айталын всхлипнула. Я видел, какого труда ей стоит не расплакаться. Проще сопку танцем в хлам раскатать. Лося кулаком убить. Не знаю насчет женщин-боотуров, но моя сестра справилась.

– Хорошо, ваша взяла, – она вихрем вымелась из спальни, остановилась за порогом. Заплясала молодой кобылкой, ударила кулачком в стену: – Вдвоем на одну женщину? На слабую, беззащитную женщину? Боотуры? Гады вы, а не боотуры! Гады, гады, гады… Всё, успокойтесь! Подберите слюни! Никуда я не еду… Вы возвращайтесь скорее, ладно?

И рванула со всех ног. Я отыскал ее на кухне.

– Я вас в дорогу соберу, – сказала Айталын. Убивать меня она, кажется, раздумала. – Котелок, миски…

– Шкуры потеплей. Одеяла…

В дверях стояла Жаворонок. Девчонок как подменили: они уже не рычали друг на друга по поводу и без повода, словно волчицы над добычей. Слова-колючки, яростные споры из-за ерунды сгинули, не попрощавшись. Грызня? Сейчас?! Нюргун обезножел, дядя Сарын тоже был плох. Нюргуново пробуждение далось ему большой кровью. Еле-еле с орона встает. Всех походов – в нужник и обратно. По стеночке, по стеночке… А так больше спит. Или бредит, бормочет чушь несусветную. «Алюминиевое покрытие является превосходным отражателем не только света, но и времени…[52]» Ну не бред ли? Когда в себя приходит, уверяет: пустяки, мол. Два-три дня, и все пройдет.

Может, и правда, да слабо верится.

Вот девчонки и мотались туда-сюда, не присаживаясь. Случалось, звали меня – когда, к примеру, Нюргуна по нужде отнести надо. Первый-то раз брат прямо в постели обделался – и даже не понял, что стряслось. Пальцем ковырнул, застыдился до красных ушей. Стонать начал, словно болит у него. Дальше пообвык, проситься стал. Девчонки ему берестяной туесок подкладывают, для простоты, а он упирается. Иди, Юрюн, неси, Юрюн… Вот ведь беда бедовая! Нюргунище-боотурище! У столба тридцать три года проторчал, и до ветру не требовалось. Плясал-радовался, лосей валил, и нужда не мучила. А как припекло – ноги отнялись. Даже думать об этом не хочется…

Одна надежда на Кузню. И дядя Сарын торопит. Он после Нюргуновой побудки до полуночи в беспамятстве провалялся. Мы уж испугались: братня напасть на лекаря перекинулась! Будить надо! Куда бежать, кого звать? Мюльдюн за Умсур лететь вызвался, но тут Сарын-тойон, видать, почуял – очнулся. Вызверился на нас: «Он еще здесь?! В Кузню! В Кузню везите, остолопы! Хотите, чтобы он загнулся?!»

Орал, а на деле сипел. Горло сорвал, замолчал.

Рукой показывал, кто мы есть.

Легко сказать: везите! Лезть в ездовое облако Нюргун отказался наотрез. У меня совершенно вылетело из головы, что оно ему не нравится. Ничего, братец напомнил. Мы с Мюльдюном вынесли его из дома, Нюргун увидал облако и так ухватил ручищами нас обоих, что мы едва на ногах устояли.

– Не люблю!

– Надо, Нюргун! Очень надо!

– Не люблю!

– Да что же ты такой вредный…

– Не люблю!

Он сделался тяжеленным, как гора. Мы с Мюльдюном не сумели его удержать – уронили в снег. Что за напасть? Злость придала нам сил, мы чуточку расширились и – два боотура третьего везут! – подняли упрямца. Уронили, подняли, уронили – и наконец, бранясь сквозь зубы, волоком потащили в дом. Нюргун сразу сделался прежним: тяжелый, но в меру, поднять можно.

Ну, подняли. А что? Обычное дело.

К счастью, в сарае отыскались сани. Кого в них запрячь? Не Мотылька же! Он к саням не приучен. Да и не станет Мотылек сани везти, хоть дюжину Нюргунов туда напихай! Его под меня, не под санки с телегами перековывали. А конь, на котором Жаворонок прискакала, в одиночку не потянет. Сдохнет, бедолага, падет к вечеру. В итоге мы запрягли Мюльдюново облако. Большой скандал вышел, громкий, но ничего, справились. Куда брату с двумя братьями спорить, да еще если сестра? Приговорили, взяли за шкирку, надавили на совесть. Нюргуну облако не нравилось по-прежнему, но на сани он со скрипом согласился. Я обрадовался, утер пот со лба, тут-то Айталын и передумала.

Да, помню. Я уже рассказывал.

– …как долго вас ждать?

Девчонки прятали лица. Прятали взгляды. Слезы глотали.

– Не знаю.

– Врешь!

– Я правда не знаю! Мы быстро, клянусь!

– Клянется он…

– Лишнего дня не задержимся!

– Не задержится он…

– Честное слово!

– Честный он…

– У меня у самого сердце не на месте!

– Сердце у него… знаем мы, где у него сердце…

Плюнул я и удрал к дяде Сарыну: прощаться.

2. Дела дорожные

Облако продиралось сквозь лес.

Оно умялось втрое: плотное, комковатое. Уже не белое – грязно-серое, как снег в конце зимы. Покатые бока отливали тусклой сталью. Их царапали ветки сосен и пихт – когда беззвучно, а когда и со скрежетом, будто ножом по железу. На боках оставались кривые уродливые царапины: темнели, подергивались липким, зарастали без следа. Утомительное оказалось дело – тянуть сани через зимнюю тайгу.

Летело облако выше некуда – в полутора саженях над плотной коркой наста. Из облачного киселя росли ремни сыромятной кожи: длинные, крученые. Концы ремней Мюльдюн крепко-накрепко привязал к передку саней. В санях сидел величественный, с головой закутанный в тряпье Нюргун: шмыгал носом, глазел по сторонам. Облако он старательно не замечал.

Позади ехал я на Мотыльке.

Вначале я – а-а, буйа-буйа-буйакам! – возглавил наш маленький отряд. Но вскоре выяснилось, что за Мотыльком остается полоса взломанного наста. Сани на ней прыгали, вихлялись – того и гляди, опрокинутся. Пришлось мне плестись в хвосте. Мюльдюн и так взопрел: поди отыщи путь, чтоб и облако протиснулось, и сани не опрокинулись! Двигались мы быстро, можно сказать, стремительно: вроде хромой лосихи на сносях.

На привале, уже в сумерках, Мюльдюн выскочил из облака по телесной надобности – и мигом, едва отряхнувшись, нырнул обратно. Замерз? Нет, устыдился. Кто не устыдится, если он, человек-мужчина, без штанов? Без сапог – ладно, а без штанов – караул! А что? Не голым же Нюргуна везти? Лосиная шкура, всеми позабытая, завонялась – выбросили. Ничья одежда, кроме Мюльдюновой, на Нюргуна и близко не налезала. Отобранные с боем штаны Айталын расшила в поясе, а Жаворонок на чурбаке растянула сапоги.

Голый снизу Мюльдюн-бёгё долго прятался от нас.

Еле нашли, да.

В дело пошло всё, что сыскалось в доме: одеяла, ровдужные покрывала, шкуры для застилки оронов, обивка из войлока, содранная в клацающей кладовке, моя верхняя рубаха, меховые чулки Сарын-тойона, занавеска с кухни – гладкая, шуршащая, вроде змеиной кожи. Короче, одели, как смогли. Штаны, сапоги, шапка. Рубаха: широченная вставка на спине, в рукавах – клинья. Поверх рубахи Нюргуна завернули в теплые одеяла. Из остатков девчонки уважили Мюльдюна – смастерили кургузую юбку. На нее пошли куски волчьих шкур и кухонная занавеска. При каждом шаге юбка оглушительно шелестела, словно под ней – ага, именно там! – пряталось целое кубло гадюк. Ступни Мюльдюну обмотали войлоком и стянули кожаными ремешками. По снегу не шибко-то побегаешь, но если в облаке сидеть – сойдет.

В облаке тепло. В облаке сухо.

В итоге все заботы о Нюргуне легли на меня. Дров натаскай, костер разведи, ужин сготовь. Мюльдюну в облако его миску сунь. Нюргуна накорми, отнести до ветру и назад. Когда я без сил упал возле костра, небо было сплошь усыпано звёздами. Казалось, небо отражается в заснеженной земле: и внизу, и вверху роились серебристые блестки.

– Красиво, брат, – прохрипел я.

Нюргун кивнул.

– Это звёзды. Понял? Звёзды.

– Звёзды, – согласился Нюргун.

Он помолчал и добавил:

– Время.

– Время? – изумился я. – Что общего у звёзд и времени?!

– Время горит в звёздах.

– Горит? Как хворост в костре?

– Да.

– С чего ты взял?!

– Спал. Видел.

– А что ты еще видел?

Теперь он замолчал надолго.

– Ладно, брось. Давай спать, а?

– Что-то, – ответил Нюргун. – Не помню, что еще.

Я устроился в санях рядом с ним. Укрыл нас обоих меховой полостью: тесно, зато тепло. Проснулся я за полночь, как от пинка. Нюргун, горячей очажных угольев, лежал с открытыми глазами. Смотрел в небо, дышал тихонько.

– Ты чего? Спи.

Сердце в груди ёкнуло. Вдруг он снова заснет без просыпу?!

– Не хочу, – Нюргун виновато засопел. – Не могу.

И еле слышно:

– Не люблю.

Я проворочался до утра. Надо торопиться. Чем скорее мы доставим бедолагу в Кузню, тем лучше. Живым бы довезти…

На второй день мы выбрались из тайги. Впереди лежала долина: снег, снег, снег. По краям – горбы сопок. Русло замерзшей реки. На том берегу – жилой улус. Над юртами курились уютные дымки. Мюльдюн пустил облако вскачь; нет, влёт. Снег залихватски визжал под полозьями саней, взлетал сверкающим крошевом. Быстрая езда была Нюргуну по нраву.

Да и я приободрился: довезем!

Мы спешили, как могли. Дни и ночи смешались, слиплись воедино, будто взбитые сливки и сок брусники. Сколько времени мы едем? Не сбились ли с пути? Свет-тьма, свет-тьма. Нюргун не спит. Совсем. Он что, на месяц вперед выспался? На всю жизнь? Перегоны. Ночевки. Перед сном мы беседуем. Люблю, не люблю. Часто я не в силах его понять. Я, сильный – не в силах.

А вот и буран.

Хмурое небо над головой. Голые сопки. Ветер слизывает со склонов последние остатки снега. Закручивает поземкой, швыряет под копыта Мотылька. И вдруг – раз! Ничего нет, вообще ничего. Небо, сопки, лощина исчезают. Тонут в ярящейся мути, безумной кутерьме. Ветер с оттяжкой хлещет по лицу. Плеть-семихвостка, украшенная шипами-ледышками, вышибает слезы из глаз. Вой волчьих стай – справа, слева, отовсюду. Орда кусачих белых слепней вертится разнузданным хороводом. Где Мюльдюново облако? Где я? Где сани?!

Темное пятно.

Оглушительный рев перекрывает гул бурана.

– Держись, Нюргун! – рев мне знаком. – Не бойся!

Не боюсь, слышу я в ответ. Зову. Сюда!

– Прорвемся!

Ветер комкает мой крик в горсти, швыряет прочь. Остановиться? Переждать? Заметет! В облаке могли бы пересидеть, но Нюргун в облако не полезет. Надо ехать в Кузню. Плохой буран. Плохой буран. Очень плохой буран. Что метель боотуру?

Плюнуть и растереть.

Сани. Облако. Мотылек. Полный рот снега. Вьюга. Холод. Ветер. Ломлюсь вдоль. Ломлюсь поперек. Мотылек хороший. Ломимся вдвоем. Втроем с санями. Вчетвером с Нюргуном. С облаком. С Мюльдюном. Сколько нас? Не сосчитать. Отряд, ватага. Полдень? Вечер? Кругом ни зги. Метёт. Валит. Кусает. Дерёт. Снег Мотыльку до живота. Бедный Мотылек. Сильный Мотылек. Держись, да? Вровень с санями, да? Оставить седло? Перелезть в сани? Облаку без разницы: одного везти, двоих. Облако неживое. Мотылек живой. Вперед. Вперед. Очень вперед. Только вперед? Какая разница?! Ледяные иглы: секут, колют. Языки костра? Щеки горят. Нос горит. Брови смерзлись. Что там? Что? Мерещится?

Белое. Черное. Черное на белом.

Что там?

Кто там?!

За стеной бурана нас поджидал здоровенный черный адьярай.

3. Как я рад!

– Мастер Кытай! Как я рад…

– Кэр-буу! Гык-хыхык!

– Мастер Кытай?

Это был не мастер Кытай.

– Дьээ-буо! Хыы-хыык! А-а, буйа-буйа-буйакам!

– Уот? Ты?!

– Гыы-гык! Не узнал, не узнал!

– Уот! Как я рад тебя видеть!

Думаете, я притворялся? Знать бы, почему, но мне хотелось обнять старого приятеля-адьярая. Сгрести в охапку, потереться носами. Я только боялся, что он примет мои нежности за подлое нападение, и решил не рисковать.

– Пусть расширится твоя голова!

– И твоя, кэр-буу!

– Да ты вырос! Ишь, вымахал!

– Кушаю хорошо! Хорошо кушай, тоже вырастешь!

– Какими судьбами ты здесь?

Буран сгинул, остался за спиной. Зима сгинула вместе с бураном. Было белым-бело – стало черным-черно. Земля в жирной копоти, воздух провонял запахом гари. Из провалов пышет жаркое пламя. Шестигранная труба над железной крышей извергает клубы дыма и сажи. Крутится небо над головой. Грохот, лязг. Синие отсветы в окнах ржавого дома-громадины. Земля вздрагивает под ногами, толкается в подошвы.

Кузня! Добрались!

Кузню словно накрыл великанский котел-невидимка. Снаружи, за стенками котла, по-прежнему мело и завывало. Но метель, как ни старалась, не могла пробиться внутрь. Вот ведь чудеса: мы через эту стену проскочили и даже не заметили. А буран колотится в нее, грызет, пинает – без толку! Ни единой снежинки не втиснул, разбойник!

Я, небось, еще и половины здешних чудес не видел.

– Брата привез, – Уот расплылся в щербатой ухмылке. – Ковать будем.

– Брата?

– Эсех Харбыр, наш младшенький. Ох, и хваткий, змееныш!

Я быстро подсчитал на пальцах. По всему выходило, что хваткий[53] змееныш Эсех родился уже после нашего знаменитого пира у дяди Сарына. Уот его и не вспоминал, когда родней бахвалился. Я уже лет пять как к Нюргуну в гору ходил, о жизни ему толковал, а Эсех едва-едва к мамкиной титьке присосался. Ну да, не каждый громилу-здоровилу в Кузню возит. Только мне такое счастье выпало. Стою, губы кусаю, сам себе завидую.

– Лучшенький! – бахвалился Уот.

– И я брата привез!

– Арт-татай! Это твой брат?

С подозрительным интересом адьярай уставился на сани с Нюргуном. Когда мы вырвались из ледяных когтей бурана, сани с разгону проехали еще шагов десять. Полозья разворотили рыхлый песок и застряли намертво. Облако качалось в паре саженей от земли, ремни-постромки обвисли. Мюльдюн затаился в облачной утробе, зато Нюргун ворочался, будто лесной дед в берлоге. Окрестности Кузни он изучал с не меньшим любопытством, чем Уот глазел на него самого.

– Ага.

– Этот, как его? Нюргун?

Уот с сомнением втянул носом воздух. В носу захрипело, заклокотало. Единственный глаз адьярая помутнел, вглядываясь в дальние дали, ведомые только Уоту. Для поездки в Кузню исполин Нижнего мира приоделся, как умел. Заменил шлык на шапке: был облезлый, стал густой. Вычесал из меха шустрые орды блох, а может, они к зиме сами подохли. Доха новая, застегнута на все крючки. Нет, не крючки – чьи-то позвонки. Кость желтая, грубая, в трещинках. Все, проехали. Не мои позвонки, и ладно.

– Нюргун.

– Самый Лучший?

Я с вызовом подбоченился:

– Да, Самый Лучший!

Уот моргнул. Глаз его прояснился.

– Эй! – окликнул он Нюргуна. – Вылазь из саней!

Нюргун молчал. В который раз я пожалел, что не умею врать. С другой стороны, правда все равно выплывет, рано или поздно.

– Болен он, – объяснил я.

– Брюхо пучит? Зубы гнилые?

– Ноги отнялись.

– Кто отнял? Найдем, убьем!

– Никто не отнимал. Сами отнялись, от болезни.

В боку облака возникла прореха. Из нее до пояса высунулся Мюльдюн:

– Все в порядке?

– Ага.

– Давай дальше без меня. До Кузни дотащишь?

– Дотащу.

– Ну, я полетел.

– Да будет стремительным…

Уот махнул Мюльдюну рукой, раздвоенной в локте: лети уже! Концы постромков упали на землю. Прореха затянулась, облако прянуло ввысь и рыбкой нырнуло в снежную кутерьму. Стремительней некуда: было – и нет.

Пожелание впрок пошло.

Откровенно говоря, я недоумевал. Что это с Мюльдюном? Вёз-вёз сани, до Кузни довёз, и вдруг бац – улетел. Справлюсь ли я? Должен справиться. Но я думал, он с нами останется… Может, Мюльдюн с Уотом на ножах? Драки боится? Нам брата ковать-перековывать, а они сцепятся…

Много позже, краснея и запинаясь, Мюльдюн признался мне: всю дорогу он был уверен, что Нюргуна мы не довезем. Похороним в пути; в лучшем случае, за Кузней, после перековки. Однажды, сказал мой брат-силач, я его уже, считай, убил. Хорошо, не только я. Наша семья. Мы приняли решение, разделили ответственность, и я свыкся, забыл о совершённой подлости. Ты напомнил. Своим упрямством ты ткнул меня носом в моё собственное дерьмо. Что семья? Я – Мюльдюн-бёгё, я за других не ответчик. Предать Нюргуна во второй раз? Всей моей силы не хватило бы, чтобы снова поднять этот камень. Везу сани, не верю, что довезу; загрызть себя готов за то, что не верю. Будто от моей веры что-то зависит! Везу, а сам вижу: несу я его на руках в Кузню, кладу на наковальню, там он и умирает. Синий лежит, холодный. И ничего от меня не хочет. Хоть бы упрекнул, а? Ночью сплю – вижу. Днем бодрствую – вижу. В небе вижу, на земле, под землей. Надорвался я, братишка, хребет сломал. Вот и сбежал. Ты прости меня, ладно?

Нечего тут прощать, сказал я. Вернее, скажу.

С этим временем сплошная путаница.

– Ноги?

Уот вразвалочку побрел к саням. Нюргун смотрел на него снизу вверх, открыв рот. Из уголка рта на подбородок текла слюна. Брат впервые видел живого адьярая, ему было интересно. Уот подмигнул: нравлюсь, сильный? Дьэ-буо! Одной корявой пятерней – одной, клянусь! – он сгреб Нюргуна за грудки. Вынул из саней, поднял повыше. Они стояли лицом к лицу, вровень. Нет, вру. Не умею врать, а вру. Это адьярай стоял, а Нюргун висел. Одеяла, в которые мы завернули Нюргуна, чтоб не замерз в пути, свалились на землю, сбились жалкой кучей тряпья. В чужой рубахе, чужих штанах, чужих сапогах, во всем с чужого плеча, ляжек, ступней, ягодиц, Самый Лучший мог служить живым воплощением позора. Им я хвастался Уоту пятнадцать лет назад. Лгал напропалую, громоздил подвиг на подвиг.

Ноги брата потешно болтались.

Меня бросило в жар. В холод. С обрыва в пропасть. В жернова зубчатых колес. В бездну Елю-Чёркёчёх. Я падал, сгорал, замерзал. Бился о скалы, рвался в лоскуты. Угроза! Опасность! Уот схватил Нюргуна. Плохой Уот! Плохой Уот! Очень плохой! Нет! Просто держит. Бьет? Душит? Ломает? Нет, держит. Хочет душить. Хочет бить. Ломать хочет. Очень хочет. Спасу! Выручу! Нельзя спасать. Можно! Нужно! Нет, нельзя…

Мы сражались долгие годы. Века, тысячелетия. Юрюн Уолан бился насмерть с Юрюном-боотуром. Наши силы были равны. Десять ударов сердца – как я вынес эту вечность?! А потом Уот Усутаакы с бережностью опытной мамаши, придерживая Нюргуна свободной лапой под задницу, вернул брата в сани.

Вздохнул сокрушенно:

– Больной. Жалко.

– Жалко, – согласился я.

– Давай, подсоблю. А-а, буйа-буйа-буйакам!

Он ухватил постромки, перекинул через свои могучие плечи, крякнул и, сгорбившись, с натугой поволок сани к Кузне. По песку, значит. Облако не справилось, а Уот – ничего, тащит, хоть и кряхтит. Я шумно выдохнул. Снял шапку, утер пот с лица – целое озеро пота. Взял Мотылька под уздцы, пошел следом. Шел и думал, какой Уот, оказывается, хороший человек. Ну ладно, не человек – адьярай. Все равно хороший. Хороший. Очень хороший. Свистульку мне подарил. Нюргуна найти помогал. Вот, сейчас тоже помогает. И ничего взамен не требует.

Зря я так думал.

4. Я первый!

Кузня, сварливая баба, встретила нас отвратительным грохотом. Стены плясали, ходили ходуном – того и гляди, рухнут. Земля под ногами зашлась в приступе кашля. Из ям, щелей, разломов полетели брызги дымящейся мокроты. Арт-татай! Проклиная Мюльдюна, бросившего нас в этой заднице мира, во мне опять проснулся боотур: опасность? Враги? Драться будем!

Одни против всех!

«Уймись! – цыкнул я на него. – Нет врагов! Не с кем драться!» Кажется, он не поверил, но угомонился до поры.

– Да!

Гром шагов. Ближе, ближе…

– Да!

Дверь распахнулась от могучего удара изнутри – и повисла на одной петле. Вторая, вырванная с мясом петля отлетела вспугнутым рябчиком и ухнула в дымящийся провал. Качаясь, дверь скрипела, сетовала на несправедливость: я-то здесь при чем? В темном проеме воздвигся мастер Кытай: фартук на голое тело, кожаные штаны до колен, все в пропалинах. В правой руке кузнец держал клещи хищного вида. Пальцы скрючила судорога – поди отбери! Седые волосы хозяина Кузни стояли дыбом, вились на ветру пушистым облаком. Он часто-часто моргал, будто спросонья, а на губах блуждала ошалелая улыбка безумца.

– Да!!! – выдохнул кузнец.

Он дрожал, боясь спугнуть удачу-вертихвостку.

– Тыщу раз да! Привезли! Наконец-то!

С изумлением, словно не понимая, что это за штука, мастер Кытай уставился на клещи, отшвырнул их прочь – и опрометью рванул к Нюргуну. Белый Владыка! Он несся, пыхтя и фыркая, как жеребец-трехлетка!

– Мастер Кытай!

Кузнец оглох. Кузнец ослеп. Кузнец стонал от восторга. Кроме моего брата, для него сейчас не существовало никого и ничего. Уот хрюкнул, веселясь, бросил постромки и с наслаждением потянулся. Раздался громкий хруст – так матерый лось ломится сквозь сухой валежник.

– Нюргун!

Мастер Кытай метался вокруг саней:

– Да что же это? Да как же?

Спешил оглядеть добычу, обнюхать, потрогать, облизать:

– Встать не можешь? Сиди, сам вижу…

Встать Нюргун и не пытался. Он едва успевал вертеть головой, отслеживая суету кузнеца. А тот всё бегал, ворчал, бормотал:

– Ножки… Ноженьки… Беда-то какая!

– Беда, – согласился я.

– Перекуем! В лучшем виде! В самом лучшем!

– Самый лучший! – Уот расхохотался. – Самый-рассамый, кэр-буу!

– А ты помалкивай! Понял? Будет как новенький…

– Новенький! Безноженький! Ой-боой!

– Лучше новенького!

И кузнец завизжал на зависть дяде Сарыну:

– В Кузню его! Живо!

– Куда?! – ударил по ушам ответный визг. – Я первый!

В наш тесный круг ворвался вихрь – мальчишка лет десяти. Взопрев от чадной жары, мальчишка разделся до пояса. Рукава рубахи он завязал на животе кривым, похожим на дурную опухоль узлом. Концы висели засаленными хвостами, пряча от досужих взглядов причинное место. Если Уот приоделся, собираясь в Кузню, то парень был просто вызывающим оборвышем. Штаны прелые, в пятнах липкой мохнатой плесени. Сапоги драные, стоптанные. И сам красавец – кожа да кости, ребра наружу, мослы торчат.

Мальчишка скалил зубы, зыркал исподлобья.

– Эсех Харбыр! – гордо возвестил Уот. – Мой младший брат!

«Брат? Этот доходяга?!»

Я вовремя прикусил язык. У Эсеха всё было как у людей: две руки, две ноги. Два глаза на чумазом скуластом лице. И не скажешь, что адьярай. А если скажешь, что адьярай, так не нижний, а верхний, с Первых небес. Давно не мытые волосы падали Эсеху на глаза, парень всё время щурился. Прищур коверкал его лицо, превращал в лисью морду.

– Я первый приехал! Пусть ждет, калека!

Мастер Кытай открыл рот. Закрыл. Снова открыл:

– Ты бы уступил ему, а?

– Дудки! Пусть ждет!

– Ему надо. Очень надо. И мне надо!

– Всем надо! Я первый!

– Эсех – первый!

Уот горой встал рядом с юным горлопаном. Ага, горой. Больше, больше, еще больше. Ну да, брата защищать – обычное дело для боотура. А я что же?

– Вы приехали раньше, – я по-приятельски подмигнул Эсеху, но тот сплюнул и отвернулся. – Ты прав. Ты должен быть первым. Я очень прошу тебя пропустить нас вперед. Тебе ведь все равно? Днем раньше, днем позже – какая вам разница?

Эсех с презрением отмахнулся:

– А тебе какая разница? Этому какая разница?

– Этого зовут Нюргун. Худо ему, понимаешь?

– Худо ему! – передразнил меня Эсех. – Худорба!

– Да, худо. Каждый день на счету.

– Худо? Так худо, что невтерпёж?! Несите в лес, в чащу. Пусть замерзнет, бесполезный! Здесь куют, а не лечат. Боотуров куют, ясно? Я первый!

Для убедительности мальчишка еще раз цыкнул слюной сквозь зубы. Вязкий комок шмякнулся на песок аккурат между двумя тенями. Одна черным языком протянулась ко мне, другая к мастеру Кытаю. А вот и третья, у ног Уота притаилась.

Эсех отбрасывал три тени[54], словно на него светили три солнца.

– Мой брат первый! Кэр-буу!

– Эй, парень! На себя посмотри! Ты же здоровей здорового!

Кровь ударила в лицо, как если бы я нагло врал Эсеху. Мне было стыдно. Мне было стыдно. Мне было очень стыдно. Я, боотур из солнечных айыы, распинаюсь перед дрянным щенком-адьяраем! Упрашиваю, уламываю. К горлу подкатила лютая злоба. На себя, на Эсеха, на Уота, на кузнеца. Ведь мог же приказать, копчёный! Кто здесь хозяин?! Я с усилием сглотнул, загоняя злобу обратно в живот. Стыдно? Стыд глаза не выест.

– Неужели ты больного вперед не пропустишь?

– Конечно, не пропущу. А ты что думал? Что я дурак?!

– Эсех – первый! Дьэ-буо! Эсех – лучший!

– Первый.

Вот уж точно – первый. Вернее, первое. Первое слово, какое произнес Нюргун с момента приезда в Кузню. Все уставились на моего брата, будто он выскочил нагишом из дымящейся ямы.

– Первый, – Нюргун для верности указал на Эсеха. – Он – первый.

– Вот! – гаркнул Уот.

И сразу усох:

– Молодец! Хорошо сказал!

– Он первый.

– Уважаю!

Слово прозвучало. Спорить дальше, умолять, просить – только лицо терять.

– День продержимся, – жаркий шепот кузнеца обжег мне ухо. – Я сегодня этого перекую, а завтра – твоего. Нашего! Я старуху кликну, ему поесть надо. Еще штуку одну… Я сделаю!

Он говорил, говорил, говорил. Он никак не мог остановиться. А я уже не слушал кузнеца. Эсех! Что с тобой, парень? Все ведь вышло, как ты хотел! Почему же ты бесишься? Кулаки сжал, аж костяшки побелели. Глаза – пара вареных яиц. Если яйцо сварить, птенцов не дождешься. Но из глазниц Эсеха летела целая стая клювастых илбисов, духов войны. Текла ненависть: кипящая смола, стылая вода. Жарче огненной реки в Елю-Чёркёчёх, холодней железа в зимней ночи – достань у Эсеха Харбыра сил, и ненависть эта сожгла бы Нюргуна дотла, заморозила бы насмерть.

Троица теней пришла в движение.

Тени дергались, пытаясь оторваться от ног хозяина. Одна сумела, справилась, оторвалась; змеей – нет, пустой змеиной кожей! – скользнула по песку. Добравшись до саней с Нюргуном, блудная тень встала на ноги. Плоский, темный, едва различимый в свете дня Эсех-тень неприятно напомнил мне людей-теней, работавших в Кузне подмастерьями. Родичи? Тень-мальчишка бесстыже сдернула штаны, тень-струя оросила полозья. Мне почудилось журчание, в ноздри ударил резкий запах мочи. Настоящий Эсех дерзко осклабился: что, боотур? Вот он я, стою в сторонке. Крик подымешь? Заругаешься? В драку полезешь? Валяй! Уот любимого братца в обиду не даст, а он тебя сильнее.

Слабак!

«За что ты возненавидел Нюргуна?» – без слов спросил я Эсеха. И сам же ответил: он отобрал у тебя победу. Гадкую, мелкую, но победу. Ты хотел настоять на своем. Насладиться признанием: ты – первый! Дожать, вынудить, заставить. Нюргун сдал тебе победу без боя, подарил, уступил. Так щедрый владыка дарит слуге ношеный кафтан. Ты хотел победы? Ты получил оплеуху.

Враг, крикнул боотур во мне. Заклятый враг! Будем драться? Тень, ответил я боотуру. Просто тень, и больше ничего.

Вонь расточилась, журчание смолкло.

5. Если звезды зажигают

– Ты кричал? – спросил Эсех.

Время. Время, время, времечко. Что-то я с ним совсем запутался. Я уже говорил вам, что Эсех спросил не сразу? Между гнусным поступком мальчишки, при всей его мерзости похожим на брошенный вызов, и невинным вопросом, естественным для боотура-ребенка, обратившегося к взрослому боотуру, лежал вполне увесистый промежуток времени. Лежал бревном, стволом упавшей лиственницы, и только такой балбес, как я, мог переступить через него, даже не заметив.

Время-бурдюк, время-котомка. В его утробу поместилось многое. Например, Уот оставил нас. Забыв о ссоре, убрел к арангасу, привязанному у коновязи на три широченных ремня, вскарабкался наверх и разлегся пузом к небу. Вон, храпит. Слышите? Аж земля трясется. И кузнец нас оставил. «Старуха! Я кликну! Штука! Штука одна… Я сделаю!» Думаете, я что-нибудь понял? А мастер Кытай шмыг в дом, шустрей мыши-полевки, и поминай как звали. Если по правде, Нюргун тоже нас оставил. Нет, из саней он никуда не делся. Просто откинулся на спинку, будто лишившись последних сил, и уперся в небо тяжелым, как могучая пятерня, взглядом. Что видел он там? Чего хотел? Или всего лишь отдыхал после трудностей пути? Я хотел спросить у брата, не желает ли он чего-нибудь, и опоздал, потому что первым спросил Эсех Харбыр.

Похоже, он везде успевал первым.

– Ты кричал, а?

Он подсел на крыльцо, рядом со мной, как ни в чем не бывало. Тощий, голый по пояс малец. Угроза? Опасность? Вы смеетесь?! И тени Эсеха улеглись смирнехонько у ног хозяина, одна поверх другой. Если не знать, и не заподозришь, что их три.

– Кричал, – буркнул я. – Когда родился.

Он хихикнул. В смехе парня мне послышался намек на угодливость. Кажется, он хотел расположить меня к себе. Расположить, усыпить бдительность, любой ценой добиться нужного ответа. После ссоры это было подозрительно.

– Я о другом, – все еще хихикая, сказал Эсех.

– О чем?

– Я про Кузню. Здесь ты кричал?

– Кричал, – согласился я. – Только что. На тебя.

Он ухмыльнулся:

– А раньше? В детстве? Во время перековки?

– Да, – кивнул я.

И проклял свой правдивый, свой длинный язык. Мальчишка купил меня за сухой лист, объехал на кривой. Нельзя болтать с молодыми боотурами о правде Кузни!

Нельзя!

– Еще как кричал, – я вздохнул. – Арт-татай! Знаешь, как оно больно?

– Как?

– Ну, когда берут шлем? А он тебе мал, понял? Берут шлем и начинают тебя в шлем колотушкой забивать! Бац, бац! Забьют, а потом велят: «Да расширится твоя голова!» Тут любой заорет, будь он хоть из камня…

Эсех поскучнел. Байку про шлем и колотушку он уже слышал. А кто ее не слышал? В его-то годы?! Рыба сорвалась, ушла из сетчатой ловушки. Что я теперь ни скажи, какие тайны ни раскрой, все будет забавой взрослого, решившего подшутить над легковерным молокососом.

– Сказочник!

Со злостью, которую я хорошо помнил, мальчишка сплюнул под ноги. Я думал, плевок упадет на черную-черную, тройную тень Эсеха, но сгусток слюны извернулся и упал на другую тень – мою.

– А что? – я подмигнул грубияну. – Хочешь сказку?

– Хочу! Про Кузню?

– Нет, – мне вспомнился дядя Сарын. Как-то он там? Хочется верить, что выздоровел. – Про ученый улус.

– Улус? Ученый?!

– Ага. Жил да был один улус. Побольше наших, а по тамошним меркам – совсем крошечный.

– Разграбить бы, – мечтательно протянул Эсех. – Сжечь. Дотла.

– Зачем?

– Добыча. Рабы. Удовольствие. Ладно, валяй дальше.

– Населяли этот улус люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаешь, сколько разной ерунды влезало в эти головы?

– Расколоть, – по-моему, Эсех все решал одним-единственным способом. – Ерунда и высыплется. Собрать в кучу, поджечь – пускай горит!

Нас прервала старуха. Тяжко пыхтя, жена мастера Кытая выбралась на крыльцо: гуп, гуп, гуп! Это ее шаги я услышал загодя, но принял за шум кузнечного ремесла, один из множества. Обеими руками кузнечиха держала здоровущую миску с похлебкой. Я принюхался. Жеребячья требуха с дроблеными хвостами. Заправка: древесная заболонь с топленым салом. Куба ахылыга, кихилэ, кириэн[55] – для кислинки и остроты. Предательский живот Юрюна-боотура оглушительно забурчал. Во рту слюны скопилось – плюй, не хочу! Три тени, тридцать три – заплюю!

– Обойдешься, – бурчание кишок насторожило старуху. – Не про тебя, проглота, варено…

Кряхтя, она наклонилась к саням:

– Держи крепче, отберут! Хозяин велел…

Нюргун принял миску без возражений и сразу начал хлебать, чавкая и отдуваясь. Ложки ему не принесли, да ложка и не требовалась: жидкое Нюргун пил, гущу выгребал пальцами. Слопав треть, а может, половину, он зыркнул на меня поверх края миски: хочешь? Я отмахнулся: мол, сыт. Ешь без стеснений, сколько угодно!

Ну, он и навалился.

– Сказку, – напомнил Эсех. Живот мальчишки бурчал громче моего. – Чего замолчал? Ты давай, говори! Твой улус в набеги ходил?

– В набеги? Нет, не ходил.

– Ну хотя бы на охоту!

– На охоту ходили, да. Люди ученого улуса охотились за силой, – сказка отвлекала от ворчания в брюхе. Я мысленно поблагодарил дядю Сарына за то, что слышал эту сказку тыщу раз и запомнил назубок. – Они знали, что силу можно запереть в темнице и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца…

– Боотуров! Мы сильные!

– Насчет боотуров ничего не знаю. Жители ученого улуса решили заполучить силу самого главного, самого могучего движения – хода времени. Время движется, а значит, может тянуть повозки, пылать в светильниках, зажигать звезды – и гореть в них.

Звёзды!

Я похолодел. На привале Нюргун сказал мне: «Время горит в звёздах.» И я, дурак, счел это бредом, сонной одурью. Забыл, отмахнулся, не сопоставил. Но ведь Нюргун никогда не слышал сказку дяди Сарына! Откуда же…

– Время горит в звёздах.

Я был уверен, что это Нюргун. Набрал полный рот похлебки, проглотил – и повторил свои удивительные слова. А то, что голос чужой, так похлебка горячая. Вот горло и перехватило! Я не мог, не желал поверить своим ушам: Нюргун молчал да плямкал, а про время и звезды вспомнил совсем другой человек.

Человек-женщина.

– Время, – старуха криво улыбнулась. – Ох уж это время…

Улыбка ее не красила. Мне вспомнилась другая старуха – ящерица подземелий, добрая няня Бёгё-Люкэн. Та пряталась в тени лютого голода, лишь изредка высовываясь наружу, возвращая рассудку ясность. Кузнечиха пряталась в тени мужа, не интересуясь ничем, кроме дел семейных. В первый мой приезд, да и во второй, когда я привез Зайчика в перековку, она вообще не заговаривала с нами. Кормила, потому что так велел мастер Кытай, и всё. Исчезни мы, пропади пропадом – и не заметила бы, мимо прошла.

Мимо, подумал я. Мама. Нет, мама. Не хочу я сравнивать кузнечиху с тобой.

– Чему и гореть в звездах, если не времени[56]? – старуха облизала сухие губы. На нас с Эсехом она смотрела так, словно мы с юным адьяраем были ровесниками, и ума на двоих имели горсточку, да и та просыпалась сквозь пальцы. – Быков в звезду не запряжешь, дровишек не подкинешь. В конце концов, если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?

– Нужно, – осторожно согласился я.

Дядя Сарын учил: говоришь с безумцами, а тем паче с безумицами – кивай. Спорить – ни-ни! Еще лучше – уходи. Ему хорошо советовать! Куда уйдешь, если мы в Кузню спешили так, будто нам тут медом намазано?

– Ты валяй, сказочник, – подбодрила старуха, и Эсех закивал, соглашаясь. – Излагай, мы ждем.

Она полностью вышла из тени мужа. По-прежнему большая, рыхлая, кузнечиха будто усохла, но с огромной пользой для себя. Взгляд прояснился, заблестел. Когда она смотрела на меня, мне казалось, что в грудь тычут пальцем: корявым, с распухшими суставами.

– Улусники, – я сто раз проклял себя за то, что связался с дядьсарыновой сказкой, – захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…

– За узду? Или за звезду?!

– Н-не знаю…

Вот же дотошная старуха!

– Зато я знаю, – огорошила меня жена мастера Кытая. – Твои чудесные, твои мудрые-премудрые улусники побоялись связываться со звездой. В их распоряжении была одна-единственная звезда, понял? Самый распоследний болван понимал, что станет с улусом, если эта звезда накроется медным тазом. Они нашли замену для звезды. Ты когда-нибудь слышал, что у каждого человека есть своя звезда?

– Только у человека? – помимо воли я заинтересовался. – А у нас, солнечных айыы? У адьяраев?

– Ага, – поддержал меня Эсех. – У нас, адьяраев, есть?

– У всех. Какая для звёзд разница?

Звезды звездами, а для кузнечихи, судя по ее кислому лицу, точно не было разницы. Я даже застеснялся, как если бы сморозил несусветную глупость. Эсех, и тот понурился. Наверное, ему больше бы понравилось, если бы адьяраям отвалили кучу ярких звёзд, а остальным – пустой бурдюк с дырой.

– Ученые улусники, – старуха, как маленького, погладила Нюргуна по голове. Мой брат нравился ей больше нас, потому что не задавал дурацких вопросов, – заменили звезду человеком. Подобное подобным, а? Умники погрузили его в длительный сон, подключили к системе жизнеобеспечения и пустили время через него.

– Как табун? – спросил Эсех.

– Табун?

– Ну, табун лошадей. Через ущелье, верно?

– Похоже, – старуха заухала совой. Смеялась она хищно, неприятно. От такого смеха хотелось зарыться в сугроб, да поглубже. – Только ущелье рано или поздно заканчивается. А человек бесконечен. Во всяком случае, бесконечен, пока горит его звезда. Он спал, время неслось…

– Он старел! – догадался я.

– Ерунда! С чего бы ему стареть?

– Так время же! Несется!

– Ущелье стареет, когда через него скачет табун?

– Н-нет…

– Вот и не болтай глупости, – она все гладила Нюргуна, все расчесывала ему волосы. Нюргун терпел без возражений. Миску он к этому моменту вылизал до блеска. – Ущелье сбивает табун в кучу, уплотняет его. Спящий человек сделал время плотным, насыщенным, чтобы лучше горело. То же самое делают звезды. А когда наши мудрецы поднесли ко времени огонек, случилась подлая штука…

– Штука! Я сделал!

Хлопнула дверь. Из Кузни, приплясывая, выскочил мастер Кытай. Он тащил штуку – низенькую, крепко сбитую лавку со спинкой. В отличие от лавок, к которым я привык, спинка располагалась сбоку, в узком конце, напоминая одинокий подлокотник. Появление кузнеца рухнуло старухе на темя колотушкой, обмотанной тряпьём; превратило в немую, глухую, слепую. Выцвели глаза, в глотке вместо связной речи поселился смутный клёкот. Была сова с крючковатым клювом, стал земляной ком. Оборвав сказку на полуслове, кузнечиха отдернула руку от головы Нюргуна. Обожглась, что ли? Тень мужа накрыла ее полностью, возвращая нам прежнюю хозяйку дома, для которой мы, кого ни возьми – пустое место. Забрав у Нюргуна миску, она заковыляла прочь.

– Эй! – завопил ей вслед Эсех. – А дальше?

Никакого дальше он не дождался.

– Вот! – ликовал кузнец.

Бодрей щенка, учуявшего поживу, он спрыгнул с крыльца. Поставил лавку перед собой, подбоченился – вот, мол, чего я сварганил! – и, ухватив Нюргуна подмышки, потянул моего брата из саней.

– Помогай! Ишь, тяжеленный…

Вдвоем мы без особого труда подняли Нюргуна.

– Сажай! Да не поперек, а вдоль!

Когда мы умостили Нюргуна на лавке, кузнец заботливо укутал ему ноги волчьей шкурой и вручил две колодки. Нижний край колодок был окован железом, в верхнем зияли прорезные щели-держаки.

– Толкайся! Ну что же ты?

Нюргун опустил руки, уперся колодками в землю. Р-раз, и лавка поехала! Я поначалу и не заметил, что к стоякам лавки крепятся махонькие колесики. Ай да мастер Кытай!

– Люблю, – кивнул Нюргун.

Вы бы видели, как расцвел кузнец!

– Значит, ты кричал, – внезапно произнес Эсех.

Плевать он хотел на лавку. На колеса. На Нюргуна. На сказки. Я сперва не понял, о чем это он. Память отшибло; забыл, с чего начался наш разговор. А когда понял…

– Кричал, – повторил мальчишка-адьярай. – В Кузне.

Я отвернулся. Уши горели, щеки горели. Надеюсь, мой длинный язык не помешает перековке мальца. Если что, век себе не прощу.

– Кричал, да. Все кричат. Ну ладно же…

Он угрожает, подумал я. Знать бы, кому?

6. Вот это, я понимаю, любовь!

Ну, приспичило. А что? Обычное дело.

Идти в Кузню я не хотел. Оставлять Нюргуна наедине с Эсехом – кузнец сбежал быстрей косули, сославшись на работу – тоже не хотел. С другой стороны, что парень Нюргуну сделает? Тень натравит? Чтобы что-то сделать, надо близко подойти, и не тенью, а самим собой. Небось, справится с ним Нюргун, пока я подоспею. Даст, как лосю, кулаком в лоб… Нет, как лосю не надо! Объясняй потом Уоту, где голова любимого родича, и что это за кучка мозгов.

Я мигом!

Гонимый нуждой и тревогой за брата – неизвестно, чем больше! – я рванул со всех ног. За домом, там, где стояла памятная юрта-ураса для боотуров, выздоравливающих после перековки, росли вполне подходящие кусты. Густые, укромные, а что местами железные, так мне с них урожай не собирать. Доху я сбросил на крыльце: упарился, в дохе-то! Всех дел – укрыться за путаницей веток, справиться с завязками, спустить штаны ниже колен, рубаху наоборот, задрать повыше – и присесть раскорякой.

Да, еще задуматься.

В отхожем месте всегда думается хорошо. Это я давно приметил. То ли место подходящее, то ли занятие, а мысли в голову, да расширится она, лезут и лезут. Кто о чем размышляет. Я, например, о любви. И нечего зубы скалить! Где и подумаешь о любви, как не здесь? Никто не мешает, в драку не лезет, сказок не требует… Вот кузнечиха – она мужа своего любит? Любит. Или, скажем, мама моя папу любит? Разумеется. Утонули человеки-женщины в любви, растворились, себя потеряли. Кроме семьи, ничегошеньки для них не осталось. Редко-редко вынырнут, как жена мастера Кытая: вдох, выдох, и опять на глубину. Мне Умсур рассказывала: у жен духов-покровителей или божеств – всегда так. Жены боотуров – другие. У нас, сильных, силы много, а харизмы – не знаю, что за пакость, спрашивайте Умсур, она умная – с гулькин нос. Нам пришибить кого – раз плюнуть, а вот растворить в себе – дудки!

Ладно, речь не о нас, речь о дяде Сарыне.

Это ж как дядя Сарын тетю Сабию любит, а? Как любит, если ради нее от грозного облика отказался! Я бы на его месте с утра до вечера Первым Человеком ходил. И он бы ходил – я же видел, ему нравится. Нет, не ходит. Стареет, болеет, о колыбели заговаривать начал. Я сперва решил: в детство впал, бедолага. Мне тетя Сабия объяснила: среди трех колыбелей Елю-Чёркёчёх есть молодильная. Ляжешь бабушкой, встанешь правнучкой. Если, конечно, по уму ложиться, с толком. Они с дядей Сарыном там уже лежали, вдвоем в одной колыбельке. Тут я засмущался и расспросы прекратил.

Плюнул бы Сарын-тойон на колыбель, вышел бы из дома Первым Человеком раз и навсегда – и болезни бы удрали, и годы с плеч свалились! Первый Человек только с виду старик, а на деле – ого-го! Он бы – ого-го, а тетя Сабия бы моей мамой стала, или кузнечихой. Подмял бы ее дядя Сарын, как лесной дед олененка-тонконожку. Он бы!.. она бы… Я бы объяснил лучше, да слов у меня маловато. Ничего, вы и так разберетесь.

Вот это, я понимаю, любовь!

Когда я уходил, за кустами, где я раньше сидел, полыхнуло. Ветки мешали, но я приметил, что земля треснула – самую малость, будто губа от легкого тычка – и все, что я от глубоких раздумий навалил, в трещину ухнуло. Сгорело, небось, дотла. Я так полагаю, мастер Кытай нарочно вокруг дома хитрые огнища обустроил. Привык с боотурами дело иметь, знает, как с нами надо.

– Нюргун! Эй, Нюргун!

Это я брата зову. Нет брата.

– Нюргу-у-ун!

Сани пустые. Лавка с колесиками куда-то делась.

– Эсех!

Нет Эсеха. Поубивали они друг дружку, что ли?

– Эсе-е-е-ех!

Если поубивали, где трупы?

– Уот! Уо-о-от!

Не добудишься. Храпит – Нюргун бы обзавидовался.

– Жених! Женишок!

Это еще что? Это еще кто?!

– Сужены-ы-ы-ый!

Это не я, клянусь!

– Люби Куо-Куо! Бери Куо-Куо!

Тут я все и понял. И бегом в конюшню:

– Стой! Отстань от него, дура!

– Станем вместе спать, детей рожать!

– Нельзя ему! Он больной!

– Боотур-удалец! Хорошо нам будет!

– Убью! Убью заразу!

Бах! Трах! Тарарах! Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Еще удачно, что я от удара расширился, разбоотурился. Сразу же и усох, зато сумел, устоял на ногах. Иначе точно бы на задницу плюхнулся. А как тут не плюхнуться, если в тебя дурила Эсех с разгону, лавиной с перевала – арт-татай?!

– Она! Она сама!

Трясет парнишку. Ну да, меня тоже трясло. И Зайчика трясло – я когда его в Кузню возил, вроде бы про Куо-Куо помнил, заранее высматривал, да проморгал. Переживал я страшно, казнил себя лютой казнью. Мюльдюн меня успокоил: ее, мол, все промаргивают, обычное дело. И откуда только вылазит, невеста без места?

Вцепился в меня Эсех, не отдерешь. Блажит:

– Сама! Это не я!

А из конюшни:

– Трогай! Нюхай! Бери!!!

– Сама! Сама!

Ошибся я. Сказал: не отдерешь – ничего, отодрал. Швырнул мальчишку поближе к арангасу, под семейный присмотр. Уот дрыхнет, так, может, хоть арангас позаботится. У меня другая забота, мне адьяраев не утешать.

– Нюргун! Держись!

– Жених!

– Я уже иду!

В дальнем стойле на ворохе соломы творилось непотребство. Куо-Куо я не видел, зато прекрасно видел Нюргуна. Брат был толкушкой в миске: вверх, вниз, снова вверх. Брат был дорогой в горах: подъем, спуск, опять подъем. Брат был морем: прилив, отлив, раз за разом. Он пыхтел, сопел, бурчал. А под ним стонало, охало, вскрикивало:

– Жених! А-а-а! О-о-о!

– Прекрати!

Я ринулся вперед и споткнулся, чуть не упал. Железная рука удержала меня за шиворот. Рубаха затрещала, на спине лопнул шов. Вторая железная рука обхватила горло беспощадным обручем. Тяжеленная пятерня глыбой камня рухнула на плечо. Пальцы – клещи.

Не спрашивайте, как я остался усохшим. Чудо? Подвиг?

– Пусти!

– Цыц! – прохрипел мастер Кытай. – Закрой рот!

Убьет, подумал я. Сперва меня, потом Нюргуна. Убьет, и поделом.

– Я их растащу! Я все исправлю!

– Чш-ш! Идем-ка отсюда…

Солнце, плохо различимое за облаками дыма, ослепило меня так, будто я всю жизнь провел в темном подземелье. Из глаз брызнули слезы. Первым, что я увидел, когда зрение вернулось к Юрюну-боотуру, был Эсех. Парень дрожал, забравшись под арангас. Ноги подобрал, уперся коленками в подбородок, спину выгнул дугой, словно его по новой к матери в утробу запихали. Зубами лязгает: д‑ды-ды‑ды, ды-ды! Вот уж не знаю, с чего это он дрожал дрожмя, сидя в полной безопасности – от пережитого страха или от лютой ненависти. Прибьет нас кузнец, не прибьет, а Нюргун и тут обставил гордого Эсеха Харбыра. Опозорил, украл победу. Завалил на солому, мнет да топчет.

Сказать по правде, я бы предпочел видеть в победителях Эсеха.

– Мастер Кытай! Я… мы…

Кузнец плакал. По корявому лицу его текли слезы – крупные, как летняя роса на листьях багульника. Слезы путались в морщинах, застревали в рыжей щетине, стекали в приоткрытый рот. Тыльной стороной ладони мастер Кытай утер лицо, размазав по щекам сажу. Солнце, успокоил себя я. Это все солнце. Белый Владыка, сделай так, чтобы все дело было в солнце…

– Внучата, – сказал кузнец. – Детишки пойдут.

Я обмер.

– Выращу, ремеслу обучу. Молоток подарю.

– Молоток?

– Ты не мешай. Пусть любятся, пусть. Девку понять надо, горе у нее. Ластится, квашня, к этим, – с нескрываемым презрением он кивнул на Эсеха. – В штаны лезет, ищет. А с них, с молокососов, какой спрос? Разве они знают, что куда совать? Совалка у них не выросла. Боятся девки-то, шарахаются. Орут, как резаные. Пятерых заиками сделала! Мы со старухой следим, лупим дурёху, на крюк вешаем… Да разве за ней, оглашенной, уследишь? Пугает детишек, а после рыдает втихомолку. Твой-то взрослый, хозяйство справное. Ума маловато, так разве ж в этом деле ум надобен? Слышь, и девка подтверждает! Да ты ухо-то наставь…

Я слышал. По-моему, на Восьмых небесах слышали.

– Не лезь, а? Сколько ждали, маялись – дождались…

– А мы?

– Что – мы? Кто – вы?

– Ну, спутники. Которые мальчишек в Кузню возят.

– И что?

– Мы же взрослые. Точно, взрослые! Чего она к нам не пристает?

Кузнец вздохнул.

– Боится, – объяснил он. – Боится она вас, перекованных. Страх ее берет, если по бабьему делу. Страх и ужас. Старуха выясняла: все внутри будто льдом кует. Гиблое дело, если льдом…

– Страх? А ухаживать за нами она не боится?!

– Тоже боится. Спрячется в кладовке, поплачет, чтоб никто не видел, и давай вас, лежачих, обихаживать. Кормит-поит, умывает, срамной туес выносит. Страх страхом, а больше ведь некому?

– А мы почему к ней не пристаем? Когда уже здоровые?

– Вы? – кузнец взъерошил мне волосы, как взрослый малышу. – Да вы же сами ее не хотите! Вот ты, например, хочешь?

Не успев сообразить, что обижаю мастера Кытая, я отчаянно замотал головой.

– Никто не хочет, – он криво ухмыльнулся. – Такие дела.

– Я хотел. Я правда хотел…

– Честно? Когда?!

– После перековки. Я уезжал от вас и думал, что женюсь на вашей дочке. Не сразу, потом. Я думал, думал и передумал. То есть забыл. Совсем из головы вылетело! Второй раз к вам приехал и не вспомнил. Вы простите меня, хорошо?

Кузнец долго смотрел на меня, словно впервые увидел.

– Славный ты парень, – буркнул он. – Ты поостерегись, славные долго не живут.

И обернулся к Эсеху:

– Эй, ты! А ну вылезай!

– Не вылезу! – огрызнулся юный адьярай. – Хитрый нашелся!

– Ну, как знаешь. А я хотел оружие тебе подобрать…

Лучшего способа выманить Эсеха из-под арангаса и сочинить было нельзя.

Песня пятая