Часто лишний час сна равносилен апоплексическому удару, после которого приходится снова овладевать механизмом движений телесных органов, учиться говорить. Усилия воли тут не помогут. Мы слишком крепко спали, нас больше нет. Пробуждение едва ощущается механически и бессознательно: так, вероятно, испытывается трубой закрытие крана. Мы живем тогда более тусклой жизнью, чем жизнь медузы, и наше самочувствие можно было бы сравнить с самочувствием человека, вытащенного из глубин моря или вернувшегося из тюрьмы, если бы вообще у нас были в то время какие-нибудь мысли. Но тут к нам спускается с небес богиня Мнемотехния и в форме «привычки спрашивать кофе со сливками» подает нам надежду на воскресение. Однако внезапный дар памяти не всегда бывает так прост. Часто в эти первые минуты после пробуждения мы прикасаемся к истине различиях реальностей, и нам кажется, что мы можем делать между ними выбор, как при игре в карты.
Сегодня пятница, и мы возвращаемся с прогулки, или же теперь час вечернего чая на берегу моря. Мысль о сне и о том, что мы лежим на кровати в ночной рубашке, часто приходит нам в голову последней.
Воскресение совершается не сразу; нам кажется, что мы позвонили, тогда как мы и не прикасались к звонку, мы ведем какие-то бредовые рассуждения. Лишь движение возвращает нам рассудок, и лишь действительно нажав кнопку электрического звонка, мы можем наконец медленно, но отчетливо проговорить: «Уже наверно десять часов, Франсуаза, дайте мне кофе с молоком». О чудо! Франсуаза и не подозревала о все еще омывавшем меня море нереального, через которое я набрался сил бросить свой странный вопрос. В самом деле, она отвечала мне: «Уже десять минут одиннадцатого». Этот ответ сообщал мне видимость рассудительности и позволял не дать заметить причудливых разговоров, которые нескончаемо баюкали меня в дни, когда я не был отрезан от жизни горой небытия. Усилием воли я возвращал себя в царство действительности. Я еще наслаждался обрывками сна, этого единственного выдумщика, единственного обновителя повествовательной манеры, ибо все, что мы измышляем в состоянии бодрствования, будь даже наши вымыслы украшены литературой, лишено того таинственного разнообразия, откуда рождается красота.
Напрашивается сравнение с красотой, создаваемой опиумом. Но для человека, привыкшего засыпать лишь с помощью наркотиков, неожиданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность столь же таинственного и более бодрящего пейзажа. Варьируя час и место сна, вызывая сон искусственными способами или же, напротив, возвращаясь изредка к сну естественному — самому необычайному из всех для человека, привыкшего засыпать с помощью снотворных средств, — мы можем добиться неисчислимых разновидностей сна, в тысячу раз превосходящих разновидности гвоздик и роз, которые удается вырастить искусному садоводу. Иные цветы, выращиваемые такими садоводами, похожи на упоительные грезы, другие — на кошмары. Засыпая определенным способом, я просыпался стуча зубами, в уверенности, что у меня корь, или же, — вещь гораздо более мучительная, — что моя бабушка (о которой я никогда больше не думал) страдает оттого, что я посмеялся над ней, когда однажды в Бальбеке, почувствовав приближение смерти, она захотела сняться и подарить мне свою фотографию. Хотя я совсем проснулся, я хотел тотчас же пойти объяснить ей, что она меня не поняла. Но тем временем я согрелся. Диагноз «корь» был отброшен, и бабушка настолько отдалилась от меня, что не причиняла больше страданий моему сердцу. Иногда над этими разнообразными снами внезапно нависала тьма. Мне было страшно продолжать прогулку по непроглядной улице, с которой до меня доносились шаги бродяг. Вдруг отчетливо слышалась перебранка между полицейским и одной из женщин, которые часто занимаются кучерским промыслом и издали кажутся молодыми извозчиками. Я не видел ее на погруженном во мрак сиденье, но отчетливо различал ее голос, и звуки его говорили мне о красоте ее лица и юной гибкости тела. Я направлялся к ней в темноте с намерением сесть в ее фиакр прежде, чем она уедет. Идти было далеко. К счастью, перебранка с полицейским продолжалась. Я успевал подойти к экипажу, когда он еще стоял. Эта часть улицы освещалась фонарями. Лицо кучера можно было разглядеть. Это была действительно женщина, но старуха, рослая и сильная, с седыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, и красными пятнами на лице. Я уходил, думая: не такова ли молодость всех вообще женщин? Не обращаются ли в старух встреченные нами девушки, если у нас вдруг возникает желание вновь их увидеть? Молодая женщина, возбуждающая наше желание, похожа на театральную роль, которую, когда увядает ее создательница, приходится поручать новой звезде. Но тогда это уже не та.
Потом мной овладевала печаль. Во сне мы часто проникаемся жалостью, напоминающей Pieta Ренессанса, но не изваянной из мрамора, а напротив — очень шаткой. Она однако оказывает на нас благотворное действие, напоминая о более участливом, более человечном отношении к вещам, которое мы очень склонны забывать в состоянии бодрствования — рассудительном, холодном, часто исполненном враждебности. Так вспомнил я о данном себе в Бальбеке обещании всегда относиться участливо к Франсуазе. По крайней мере сегодня утром я постараюсь не раздражаться на перебранку Франсуазы с метрдотелем, постараюсь быть мягким с Франсуазой, к которой другие проявляли так мало доброты. Сегодня утром, — но нужно будет составить себе немного более устойчивый кодекс; ибо, как народами нельзя долго управлять при помощи политики чувства, так и отдельными людьми при помощи воспоминания о виденных снах. Уже оно начинало улетучиваться. Пытаясь удержать его, чтобы закрепить в наглядных образах, я лишь скорее его прогонял. Веки мои уже не смыкались с такой силой на моих глазах. Попытайся я восстановить свой сон, они бы совсем открылись. Каждую минуту приходится выбирать между здоровьем, благоразумием, с одной стороны, и духовными наслаждениями — с другой. Я всегда проявлял малодушие и выбирал первое. Опасная сила, от которой я отступался, была к тому же еще более чревата опасностями, чем обыкновенно думают. Жалостливость, сны улетают не одни. Разнообразя условия, при которых мы засыпаем, и прогоняя таким образом сновидения, мы на долгие дни, иногда на целые годы, не только утрачиваем способность видеть сны, но вообще лишаемся сна. Сон — божественный дар, но он так воздушен: стоит немного его потревожить, и он улетучивается. Он друг привычек; более стойкие, они удерживают его каждый вечер на освященном ими месте, предохраняют от всякого потрясения, но если мы его перемещаем, если он лишается опоры, он разлетается как дым. Он похож на молодость и на любовь: однажды утратив, мы больше его не найдем.
В этих разнообразных снах, как и в музыке, красоту создавало увеличение или уменьшение интервалов. Я наслаждался ею, но зато утратил, несмотря на краткость моего сна, добрую часть уличных возгласов, в которых мы так явственно ощущаем бродячую жизнь парижских ремесленников и разносчиков. Поэтому обыкновенно (не предвидя, увы! драмы, к которой должны были вскоре привести меня подобный поздний сон и мои драконовские персидские законы расинова Артаксеркса) я старался проснуться пораньше, чтобы ничего не упустить из этих уличных криков.
Помимо удовольствия разделять с Альбертиной любовь к ним и чувствовать себя на улице, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ чуждой мне атмосферы, полной опасностей кипучей жизни, куда я отпускал Альбертину только под своей опекой, лишая ее таким образом свободы даже вне дома, и откуда извлекал в час, когда хотел вернуть ее к себе. Поэтому я мог самым искренним образом ответить Альбертине: «Напротив, они мне нравятся, так как я знаю, что вы их любите». «Устрицы свежие, устрицы!» — «Ах, устрицы, мне так хочется устриц!» К счастью Альбертина, отчасти благодаря непостоянству, отчасти из послушания, скоро забывала о своих желаниях и, прежде чем я успевал сказать ей, что можно получить лучшие устрицы у Прюнье, последовательно хотела всего, что выкрикивала торговка рыбой: «Креветки, хорошие креветки, скаты, живые скаты!» — «Мерланы жарить, жарить». — «А вот получена макрель, свежая макрель, отменная». — «Вот макрель, сударыни, хорошая макрель». — «Ракушки свежие, хорошие, ракушки!» Возглас: «Получена макрель», — невольно повергал меня в трепет. Но так как мне казалось, что его нельзя отнести к нашему шоферу, то я сосредоточивал свои мысли только на рыбе, которой терпеть не мог, и беспокойство мое скоро проходило. «Ах, ракушки, — воскликнула Альбертина, — мне так хотелось бы поесть ракушек!» — «Милая, они хороши в Бальбеке, здесь же никуда не годятся; кроме того, вспомните, пожалуйста, что вам сказал Котар по поводу ракушек». Но мое замечание становилось тем более зловещим, оттого что торговка зеленью выкликала овощ, совершенно запрещенный Котаром:
Салат — латук, латук — салат!
Не на продажу, а на прокат.
Однако Альбертина согласилась пожертвовать салатом, когда я пообещал ей сделать в ближайшие дни покупку у торговки, выкрикивающей: «А вот спаржа из Аржантейля, спаржа хорошая». Таинственный голос, от которого ожидал бы услышать самые странные предложения, произносил вкрадчиво: «Бочки, бочки!» Приходилось так и оставаться разочарованным тем, что речь идет всего лишь о бочках, ибо слова эти были почти совсем заглушены выкриком: «Стеколь, — стеколь-щик, у кого разбиты окна, вот стекольщик, стеколь-щик», на григорианский лад, меньше однако напомнивший мне богослужение, чем выкрик старьевщика, резко обрывавшего звук, не подозревая о том, как точно он воспроизводит прием, часто применяющийся в церковном обряде посреди молитвы: «Praeceptis salutatibus moniti et divina institutione formati, audemus dicere», — возглашает священник, отрывисто заканчивая на слове «dicere». Именно это «dicere», без тени в нем непочтительности, как не было ее у средневекового народа, игравшего на церковной паперти фарсы и шутовские пьесы, приводил на ум старьевщик, когда, протяжно прокричав свое обращение, последний слог произносил скороговоркой, достойной акцентировки, узаконенной великим папой VII века: «Прялки, железо старое продать, шкурки» (все это возглашалось медленно, ровно как и два следующих слога, между тем как последний заканчивался еще скорее, чем «dicere») «кроли-ков». — «Валенсия, прекрасная Валенсия, свежий апельсин». Даже скромный порей: «Вот порей хороший», и лук: «Вот лучок, по семь су пучок», бушевали для меня как эхо волн, среди которых могла затеряться выпущенная на свободу Альбертина, и приобретали таким образом приятность стихов: «Suave mari magno». — «Вот морковь, по два су пучок». «Ах! — воскликнула Альбертина, — капуста, морковь, апельсины! Всё вещи, которых мне так хочется покушать. Пускай Франсуаза пойдет и купит. Она приготовит морковь в сливках. Будет так приятно покушать все это вместе с вами. Тогда все эти звуки, которыми мы наслаждаемся, претворены будут во вкусный завтрак». — «Ах, попросите, пожалуйста, Франсуазу приготовить поскорее ската в поджаренном масле. Это так вкусно!» — «Милочка, хорошо, уходите, иначе вы попросите всего, что продают торговки зеленью». — «Ладно, ухожу, но мне хочется, чтобы на обед подавалось только то, что выкликали утром на улице. Это очень забавно. Боже мой, придется ждать еще два месяца, чтобы услышать: «Бобы зеленые, нежные, бобы, вот бобы зеленые». Как это хорошо сказано: нежные бобы; вы знаете, я люблю, когда они совсем, совсем мелкие, в уксусном соусе, они так и тают во рту, свеженькие как роса. Увы, как еще долго жд