130. Воскресение настает не сразу; показалось, что позвонили, но звонка нет, обмениваются какими-то непонятными словами. Только движение возвращает мысль, и когда ты действительно нажимаешь электрическую грушу, то имеешь право сказать медленно, но четко: «Уже десять часов, Франсуаза! Принесите мне кофе с молоком».
О чудо! Франсуаза не догадывалась, что море ирреального еще омывало меня всего и что сквозь него у меня хватило силы обратиться к ней со странным призывом. Она и правда ответила: «Десять минут одиннадцатого», что утверждало меня в сознании, что я в здравом уме, и позволяло мне не замечать странные разговоры, которые меня до этого непрерывно баюкали (в те дни, которые не представляли собой горы небытия, отнимавшей у меня жизнь). Усилием воли я возвращался к реальности, я еще наслаждался обломками сна, то есть единственной в своем роде выдумкой, единственным способом обновления того, что рассказывается, когда ты бодрствуешь, будь оно приукрашено литературой, содержит оно в себе или нет таинственные несовпадения, откуда проистекает красота. Здесь кстати было бы напомнить о красоте, которую творит опиум. Но человеку, привыкшему спать только с наркотиками, нежданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность пейзажа столь же таинственного, только более свежего. Меняя час, место сна, вызывая сон искусственным путем или, напротив, погружаясь в естественный сон днем, – самый необычный для тех, кто привык спать со снотворными, – человеку случается напасть на разновидности сна в тысячу раз более многочисленные, чем садоводу – на разновидности гвоздик или роз. Одни садоводы выращивают цветы, похожие на дивные грезы, другие – на кошмары. Иногда я просыпался в ознобе, уверенный, что у меня корь, или с более страшной мыслью: что бабушка (о которой я больше не думал) заболела, потому что я смеялся над ней весь день, или что она умирает в Бальбеке и просит меня сфотографировать ее. Я уже проснулся, но мне не терпится как можно скорее ей объяснить, что она меня не поняла. Но я уже согрелся. Подозрения на корь отпали, а бабушка была так далеко от меня, что сердце мое за нее не болело. Иногда на эти разные сны внезапно обрушивалась темнота. Мне становилось страшно идти гулять дальше по совершенно черной улице, где слышались только шаги бродяг. То вдруг до меня доносился разговор между полицейским и одной из женщин, которые изучили ремесло проводника и которых нанимают на далекое расстояние как молодых извозчиков. В моем кресле, окутанном тьмою, я не видел ее, но она говорила, и по ее голосу я угадывал красоту ее лица и молодость ее тела. Я шел к ней во мраке, чтобы вспрыгнуть в ее карету, пока она еще не тронула. Мне нужно было ехать далеко. К счастью, спор с полицейским затянулся. Я успел добежать до экипажа. Эта часть улицы освещалась фонарями. Стало видно кондуктора. Это была женщина, но старая, высокая и сильная, из-под форменной фуражки у нее торчали седые волосы, на щеке краснело пятно проказы. Я от нее ушел. «Так это и есть молодость женщин? Те, с кем мы встретились, вот так, случайно, и с кем нам хочется увидеться еще, постарели? Молодая женщина, предмет желаний, – что же она, служит в театре, где, по нездоровью знаменитости, вынуждены доверить роль новой „звезде“? Нет, это не она».
Потом мною овладевала тоска. Во сне мы – многочисленные Жалости, подобно «Pieta»131 эпохи Возрождения, но только не воплощенные в мраморе, как они, напротив – непрочные. Вместе с тем они нам полезны: они напоминают о каком-нибудь виде, наиболее умилительном, человечном, о котором так приятно забыть, погрузив его в заледенелый здравый смысл вчерашнего дня, подчас полный враждебного чувства. Я вспомнил о том, что дал себе слово в Бальбеке всегда жалеть Франсуазу. И по крайней мере все утро стараться относиться спокойно к стычкам Франсуазы с метрдотелем, быть ласковым с Франсуазой, которая так мало видела добра от других. Хотя бы нынче утром, а потом ввести это правило в жизненный обиход: ведь если целые народы на протяжении долгого времени не управляются политикой, основанной на искреннем чувстве, то отдельные личности тем менее способны управляться воспоминанием о своих снах. Вот уже воспоминание и отлетает. Чтобы закрепить и зарисовать его, я его отгоняю. Мои веки уже не так плотно сомкнуты. Если я попробую восстановить мой сон, они сейчас же откроются. Все время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями – с другой. Я всегда был так низок, что выбирал первое. Опасная власть, от которой я отказался, была опаснее, чем можно было себе представить. Жалости, сны не отлетают в одиночку. В зависимости от разных условий, в которых человек засыпает, исчезают не одни сны, но и – на много дней, иногда на годы – исчезает способность не только спать, но и засыпать. Сон божествен, но не прочен: чтобы его спугнуть, достаточно легкого сотрясения. Его подруги – привычки – более устойчивые, чем он, удерживают его ежевечерне на его священном ложе, предохраняют его от малейшего толчка, но стоит ему переместиться, но стоит ему приладиться где-нибудь еще – и он развеивается, как дым. Он похож на молодость и на любовь – их больше не встретишь.
В снах – и еще в музыке – красота зависит от увеличения или уменьшения интервала. Я наслаждался ею, но зато потерял во сне – правда, кратком – множество выкриков, которые дают вам почувствовать бродячую жизнь парижских ремесел и продуктов. Вот почему обычно (увы! не предвидя драмы, которая из-за моих поздних пробуждений, а также из-за моих драконовских законов и персидских законов Расинова Агасфера в скором времени должна была со мной разыграться) я старался проснуться рано, чтобы ничего не потерять из выкриков.
К своему удовольствию зная также, как приятны они Альбертине и какая радость для меня – выйти из дому, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ уличной атмосферы, символ опасной движущейся жизни, в гущу которой я пускал Альбертину только под моей опекой, во внешнее продолжение моей самоизоляции, и откуда я извлекал ее в тот час, когда мне хотелось вернуться домой вместе с ней. Вот почему я положа руку на сердце мог сказать Альбертине: «Напротив, они доставляют мне удовольствие – ведь я же знаю, что вы их любите». – «В лодке устрицы, в лодке!» – «Ах, устрицы, мне их так хотелось!» К счастью, Альбертина – смесь непостоянства с покорностью – быстро забывала о своих прихотях; я не успевал сказать ей, что лучшие устрицы – у Прюнье132, как она уже последовательно выражала желание купить то, что выкрикивала торговка рыбой: «Вот креветки, отличные креветки, живой скат, живой скат!», «Мерлан для жаркого, мерлан для жаркого!», «Есть макрель, свежая макрель, только что из воды. Вот макрель, сударыни, хорошая вещь – макрель!» Я себя сдерживаю, и, однако, уведомление: «Есть макрель» – бросает меня в дрожь. Но так как это объявление, по моим наблюдениям, не относится к нашему шоферу,133 то я думаю только о рыбе, которую я ненавижу, потом неприятное чувство проходит. «Ах, ракушки! – восклицает Альбертина. – Я их так люблю!» – «Дорогая моя! Это хорошо в Бальбеке, здесь это дрянь; а затем, вспомните, пожалуйста, что вам говорил о ракушках Котар». Мое замечание было совершенно неуместно, ибо следующая уличная торговка выкрикнула нечто такое, что Котар воспрещал гораздо строже:
Налетай на лук-порей,
Не зевай, бери скорей!
Альбертина готова была принести мне в жертву лук-порей за обещание купить ей через несколько дней то, что выкрикивала торговка: «Вот чудная аржантейльская спаржа, вот чудная аржантейльская спаржа!» Таинственный голос произносил более страшные слова: «Пушки, пушки!» Я не успевал разочаровывать Альбертину: речь шла не о пушках, а всего-навсего о детских хлопушках; это слово почти целиком заглушалось призывом: «Стекло, стекольщик, выбитые окна, вот стекольщик, стеколь-щик!» Это грегорианское рассечение слова все же не так напоминало мне литургию, как призыв тряпичника, который, сам того не подозревая, воспроизводил один из резких обрывов звука во время молитвы, довольно частых в церковном чинопоследовании: «Praeceptis saluttibus moniti et divina institutione formati, andemus dicere», – говорит священник, скороговоркой произнося «dicere». Подобно богобоязненному народу средневековья, у самой церковной паперти без всякой кощунственности разыгрывавшему фарсы и соти, тряпичник напоминал «dicere», когда, растягивая слова, он вдруг выпевал последний слог с быстротой, достойной акцентуации, установленной великим папой VII века134: «Продаются тряпки, железный лом (все это произносится монотонно, медленно, как и два следующих слова, зато последний – быстрее, чем „dicere“), кроличьи шкур-ки!», «Валенсия, прекрасная Валенсия, свежие апельсины», скромный лук-порей («Вот замечательный лук-порей!»), лук («У меня лук по восемь су») – все это обрушивалось на меня, как эхо прибоя, в котором Альбертина могла бы затеряться на воле, и приобретало мягкость Suave mari magno135.
Вот морковка, вот лучок,
За два су любой пучок.
«О! – воскликнула Альбертина. – Капуста, морковь, апельсины! Мне этого больше всего хочется. Попросите купить Франсуазу. Она сделает морковь со сметаной. И потом будет так приятно это все есть вместе! Звуки, которые мы сейчас слышим, будут превращены во вкусный завтрак!» – «Скат совсем живехонький, совсем живехонький!» – «Ах, боже мой, попросите Франсуазу поджарить на масле ската! Объеденье!» – «Попрошу, дорогая. Дальше задерживаться нет смысла: это все, что вы можете требовать от уличных торговок». – «Ну хорошо, еду, но теперь я буду есть за обедом только то, что они выкрикивали. До чего ж это забавно! И подумать только: надо ждать целых два месяца, чтобы услышать: „Зеленая фасоль, самая нежная фасоль, вот зеленая фасоль!“ Как это хорошо сказано: „Нежная фасоль“! Я люблю ее тоненькую-тоненькую, всю в соусе; про нее не скажешь: „Я ее ем“ – это как роса. Увы! Это вроде творожных сердечек со сметаной, нет, вроде еще более давнего: „Вот вкусный творожок со сметанкой, вкусный творожок!“ А шасла