ыке вызванные медиумом бесплотные духи, когда медиум расспрашивает их о тайнах смерти. Да, все-таки звуком, даже приняв во внимание и оригинальность, поразившую меня сегодня, и сродство, которое музыкальные критики устанавливают между композиторами, ибо, едва заслышав этот единственный в мире звук, встают и, пересилив себя, к нему возвращаются великие песнотворцы, то есть оригинальные композиторы, и в этом – доказательство несокрушимого своеобразия душ. Все, чему Вентейль пытался придать наибольшую торжественность и величественность, все жизнерадостное, все прекрасное, что он подмечал, отразил и на что он стремился обратить внимание публики, все это он, сам того не желая, погружал в мертвую зыбь – вот почему его песнь бессмертна и вот почему ее всегда узнаешь. Где же Вентейль разыскал, где же он услыхал эту песнь, разнящуюся от других и похожую на все его песни? Каждый художник – гражданин неведомой страны, позабытой даже им, отличающейся от той, откуда, снявшись с якоря, явится другой художник. В своих последних произведениях Вентейль, пожалуй, ближе всего подходит к этой стране. Атмосфера здесь не та, что в Сонате, вопрошающие фразы становятся более настойчивыми, более тревожными, ответы – более загадочными, создается впечатление, что бледный утренний и вечерний свет воздействует на все, вплоть до струн инструментов. Морель играл чудесно, но звуки его скрипки показались мне какими-то особенно пронзительными, почти визгливыми. В этих колющих звуках было что-то обаятельное; как в некоторых голосах, в них ощущались какая-то высокая нравственность и своеобразное умственное превосходство. Но все это могло и коробить. Вполне естественно, что когда восприятие вселенной меняется, утончается, становится более адекватным воспоминанию о стране в нашем внутреннем мире, то у композитора это выражается в общем изменении созвучий, как у художника – в изменении красок. Тонкая публика на этот счет не обманывается, – впоследствии были найдены наиболее глубокие из последних произведений Вентейля. Никакая программа, никакое изложение сюжета не дает оснований для суждения. Слушатели могут только догадываться, что произведение обрело большую глубину благодаря переходам в различные строи.
После того, как страна утрачена, композиторы о ней не вспоминают, но до известной степени каждый из них бессознательно связан с ней навсегда; он с ума сходит от радости, когда ему удается запеть с ней в унисон, временами он изменяет ей в погоне за славой, но потом бежит от славы, и, лишь презрев ее, он ее находит, как только запевает эту необыкновенную песнь, монотонность которой – ибо, на какой бы сюжет она ни была написана, она остается верной себе – доказывает, что то, что составляет душу музыканта, пребывает неизменным. Но в таком случае составные части нашей души, весь осадок реальности, который мы принуждены хранить только для самих себя, который беседа не может передать от друга другу, от учителя ученику, от возлюбленного возлюбленной, то неизреченное, что вносит качественное отличие в ощущаемое каждым и что он вынужден оставить на пороге фраз, где он сообщается с другими, ограничиваясь чисто внешними точками соприкосновения, общими для всех и не представляющими никакого интереса, – не искусство ли – искусство таких композиторов, как Вентейль, и таких художников, как Эльстир, – выявляет все это, выражая в цвете скрытую от наших глаз структуру миров, которые мы называем индивидуумами и которые без помощи искусства мы бы так никогда и не узнали? Крылья и респираторный аппарат, которые позволяют нам пересекать бесконечность, нам бы не пригодились, так как если б мы полетели на Марс или на Венеру с неизменившимися чувствами, то всему, что бы мы там ни увидели, они придали бы вид предметов, находящихся на Земле. Совершить настоящее путешествие, омыться в Источнике молодости – это не значит перелететь к неведомой природе, это значит обрести иные глаза, посмотреть на вселенную глазами другого человека, глазами сотен других людей, увидеть сто вселенных, которые каждый из них видит, которые каждый из них представляет собой; и все это нам доступно благодаря Эльстиру, благодаря Вентейлю и им подобным, мы действительно летим от звезд к звездам.
Анданте заканчивалось фразой, исполненной нежности, поглотившей меня целиком. Перед следующей частью полагался перерыв; исполнители отложили инструменты, слушатели поделились впечатлениями. Один из герцогов, чтобы показать, что он разбирается в музыке, изрек: «Хорошо сыграть эту вещь очень трудно». Люди более симпатичные немного поговорили со мной. Но что значили их слова, если, как ко всякому человеческому слову, скользящему по поверхности близ небесной музыкальной фразы, с которой я только что беседовал, я оставался к ним глубоко равнодушен? Сам себе я напоминал падшего ангела, который с высоты райского блаженства опускается в ничем не примечательную действительность. И, подобно иным существам, являющимся последними свидетелями той жизни, которая в конце концов утратила смысл, я спрашивал себя: не могла ли бы Музыка служить единственным средством – если б не были изобретены язык, словообразование, мышление – общения душ? Музыка есть как бы нереализованная возможность; человечество устремилось на другие пути – пути устного и письменного языка. Но возвращение к неподдающемуся анализу было столь упоительным, что по выходе из рая связь людей даже более или менее интеллигентных показалась мне до ужаса ничтожной. Когда звучала музыка, я мог вспоминать об этих людях, сливать их с пей; вернее, я сливал с музыкой образ только одного человека – образ Альбертины. Фраза, которой завершалось анданте, была столь возвышенна, что я невольно подумал: жаль, что Альбертина ее не знает, а если б даже и знала, то не поняла бы, какая честь для нее – быть слитой с чем-то великим, что нас объединяет, и откуда, казалось, исходил волнующий звук. Когда музыка затихла, стало ясно, что люди изнемогают от жары. Принесли прохладительного. Де Шарлю время от времени спрашивал кого-нибудь из слуг: «Как поживаете? Получили мое письмо? Придете?» В нем чувствовалась непринужденность вельможи, который уверен, что он осчастливливает такими обращениями, что он ближе к народу, чем буржуа, но вместе с тем чувствовалось и плутовство подсудимого, который уверен, что раз он что-то выставляет напоказ, то, значит, ничего преступного в этом нет. И он добавлял на мотив Германтов в аранжировке маркизы де Вильпаризи: «Это славный малый, он человек хороший, он часто у меня прислуживает». Но эти приемы обращались против барона, так как его интимный тон с лакеями, его письма к ним всех изумляли. Да и сами лакеи были не столько рады за своих товарищей, сколько смущены.
А между тем септет заиграл снова и приближался к концу произведения. Опять и опять звучала какая-нибудь фраза из Сонаты, всякий раз измененная, в ином ритме, с другим аккомпанементом, та и не та, – вот так повторяются события в жизни. И это одна из фраз – хотя вам все-таки остается неясным, какая родственная близость определила для них в качестве единственного и неизбежного жилища прошлое того или иного композитора, – что встречаются только в его творчестве и часто в нем возникают, ибо они – его феи, дриады, домашние божества. Вначале я различил две-три фразы, напомнившие мне Сонату. Затем я различил окутанную голубоватым туманом, поднимавшимся особенно часто в последний период творчества Вентейля, так что, если даже он вводил танец, то и танцевальная музыка обретала опаловый отлив, еще одну фразу Сонаты, находившуюся пока так далеко от меня, что я с трудом узнал ее; она несмело приблизилась, потом, чего-то словно испугавшись, исчезла, потом появилась снова, устремилась к другим – как я после узнал, из других творений, – позвала еще и еще, и эти вновь появившиеся, привыкнув, в свою очередь уговаривали, завлекали и вступали в круг, в божественный круг, остававшийся невидимым для большинства слушателей, а те ничего не могли рассмотреть сквозь пелену тумана – они только по произволу рассеивали восторженными восклицаниями бесконечную скуку, от которой готовы были умереть. Затем фразы удалились, кроме одной, несколько раз еще промелькнувшей так быстро, что я не успел разглядеть ее лик, но она была такая ласковая, такая не похожая – какой, без сомнения, была короткая фраза из Сонаты для Свана – ни на одну женщину, от которой я ничего подобного не мог ожидать, между тем как эта фраза своим нежным голосом сулила мне счастье, за которое действительно стоило побороться; быть может, это невидимое создание – хотя я и не знал его языка, зато понимал его отлично – и являлось той единственной Неведомой, которую мне суждено было встретить. Затем эта фраза распалась, изменилась, наподобие короткой фразы из Сонаты, и превратилась в начальный таинственный призыв. Полной ей противоположностью являла собой фраза мучительная, глубокая, неясная, исходившая из нутра, органическая, висцеральная279, так что при каждом ее повторении я не мог понять, порождена ли она темой или моей невралгией. Вскоре столкнулись два мотива, и порой один из них исчезал, а затем появлялся обрывок другого. По правде говоря, это была всего-навсего рукопашная; сходясь, они освобождались от своей физической оболочки, от наружности, от имени и находили во мне слушателя такого же нутряного, как и они, безучастного к именам и к своеобразию, заинтересованного в исходе их нематериальной, динамичной битвы и с разгоревшимися глазами следящего за звуковыми перипетиями. Наконец радостный мотив победил: то был не почти тревожный призыв за пустым небом – то была несказанная радость, исходившая, казалось, из рая, радость, так же отличающаяся от радости Сонаты, как отличается приветливый, степенный, играющий на теорбе280 ангел Беллини281 от одетого в огненного цвета одежду архангела Мантеньи, играющего на трубе.282