евушек в цвету. Внезапно опомнившись, багровая от стыда, силясь удержать слова, срывавшиеся у нее с языка, в полном отчаянии, она наконец умолкла. Раз я не хотел, чтобы она заметила мое отчаяние, то мне нельзя было терять ни секунды. Но вслед за порывом ярости к глазам моим прихлынули слезы. Как в Бальбеке, ночью, после того как я узнал о ее дружбе с Вентейль, мне сейчас надо было немедленно придумать правдоподобную причину моего горя, способную вместе с тем произвести сильное впечатление на Альбертину, и тогда я смог бы воспользоваться передышкой на несколько дней для принятия решения. Когда Альбертина мне говорила, что никогда не чувствовала себя такой оскорбленной, чем в тот момент, когда ей сообщили о моем отъезде, что ей лучше было бы умереть, чем услышать это известие от Франсуазы, и когда я, подавленный ее смехотворной подозрительностью, собирался успокоить ее, что все это пустяки, что для нее нет ничего обидного в том, что я уехал, в то же самое время, параллельно, мои подсознательные поиски того, что она хотела сказать после слова «через», закончились, и отчаяние, в которое меня повергло мое открытие, все-таки вырывалось наружу, но вместо того, чтобы защищаться, я взял вину на себя. «Милая Альбертина! – заговорил я с ней ласково, сквозь слезы. – Я мог бы сказать вам, что вы не правы, что мой поступок никакого значения не имеет, но я бы солгал; правда на вашей стороне, вы проникли в истинное положение вещей, мой милый птенчик: полгода назад, три месяца назад, когда я был так к вам привязан, я ни за что бы так не поступил. Это пустяк, и вместе с тем это очень много значит, если поставить это в связь с полным переворотом в моей душе, а это – показатель такого переворота. И раз вы догадались о происшедшем перевороте, который я надеялся от вас скрыть, то я могу вам сказать следующее: „Милая Альбертина! – произнес я с глубокой нежностью и грустью. – Образ жизни, который вы ведете здесь, вам скучен, нам лучше расстаться, а так как лучшая разлука – самая скорая, то я вас прошу – чтобы прервать мою острую боль – попрощаться со мной нынче же вечером и уехать завтра утром, когда я буду еще спать, так, чтобы больше мы с вами никогда не увиделись“. Казалось, сначала она была ошеломлена, потом отнеслась к моим словам с недоверием и, наконец, пришла в отчаяние: „То есть как завтра? Это ваше окончательное решение?“ И тут – хотя мне было мучительно тяжело говорить о нашей разлуке как о чем-то уже совершившемся, быть может, отчасти именно из-за того, что я так страдал, – я принялся давать Альбертине, в самых точных выражениях, советы насчет дел, которыми ей надлежало заняться после отъезда из моего дома. Идя от наставления к наставлению, я в конце концов скоро дошел до мельчайших подробностей. „Будьте добры, – говорил я с невыразимой скорбью в голосе, – пришлите мне книгу Бергота – она у вашей тетушки. Это не срочно: дня через три, через неделю, когда угодно, только не забудьте, – напоминать мне было бы слишком тяжело. Мы с вами были счастливы, теперь мы чувствуем, что в дальнейшем были бы несчастливы…“ – „Не говорите: „Мы чувствуем, что в дальнейшем были бы несчастливы“, – перебила меня Альбертина, – не говорите: „мы“, это только вы так считаете!“ – „Вы ли, я ли, как хотите, – не все ли равно?.. Но сейчас безумно поздно, идите ложитесь… мы же решили расстаться нынче вечером“. – „Простите, это вы так решили, а я вам подчиняюсь, чтобы не делать вам больно“. – „Да, так решил я, но от этого мне не становится легче. Я не говорю, что буду долго страдать; вы знаете, что я не способен долго вспоминать, но первые дни я буду так тосковать без вас! Вот почему я считаю, что не нужно бередить рану перепиской, надо все покончить разом“. – „Да, вы правы, – сказала она с сокрушенным видом, который усиливали морщинки, проведенные по ее лицу усталостью и поздним часом, – я предпочитаю, чтобы мне не отрубали по одному пальцу, а сразу отрубили голову“. – „Ах, боже мой, я в ужасе оттого, что из-за меня вам так поздно приходится ложиться спать! А ну, ради последнего вечера! Можете потом проспать весь остаток жизни“. Сказав, что пора нам прощаться, я старался отдалить момент, когда она со мной согласится. „Хотите – чтобы вам было с кем первое время развлечься – я скажу Блоку: пусть он пришлет свою родственницу Эстер туда, где вы будете жить? Для меня он это сделает“. – „Не понимаю, для чего вы это говорите (я об этом заговорил, чтобы попытаться вырвать у Альбертины признание), мне нужен только один человек: вы“, – сказала Альбертина, вызвав во мне прилив нежности. Но вслед за тем она сделала мне так больно! „Я прекрасно помню, что дала этой самой Эстер свою карточку, – она очень просила, и потом, я видела, что это действительно доставит ей удовольствие, но чтобы я с ней дружила или хотела с ней повидаться – да ни за что на свете!“ Но Альбертина была до того легкомысленна, что не могла не добавить: „Если она захочет со мной повидаться, то я ничего не имею против, она очень мила, но она не интересует меня ни с какой стороны“. Когда я сказал Альбертине, что Блок прислал мне карточку Альбертины (а тогда я еще не успел ее получить), моя подружка решила, что Блок показал мне ее карточку, которую она подарила Эстер. Даже строя самые худшие предположения, я не мог себе представить, чтобы между Альбертиной и Эстер существовали интимные отношения. Когда я заговорил о фотографии, Альбертина не нашлась, что ответить. А сейчас, ошибочно решив, что мне известно все, она пришла к выводу, что самое благоразумное – сознаться. Я был удручен. „И еще, Альбертина, я прошу вас как о великой милости: никогда больше не ищите со мной встреч. Если через год – через два мы с вами случайно окажемся в одном городе – избегайте меня“. Она не ответила утвердительно на мою просьбу. „Альбертина, милая, не предпринимайте никаких шагов, не пытайтесь увидеться со мной в этой жизни. Это было бы мне слишком тяжело. Ведь для вас же не тайна, как вы мне дороги. Я знаю: когда я вам на днях говорил о своем желании увидеться с подружкой, о которой мы с вами толковали в Бальбеке, вы подумали, что свидание состоялось. Да нет же! Уверяю вас: она мне глубоко безразлична. Вы убеждены, что я давно задумал с вами расстаться, что моя любовь была комедией“. – „Да вы с ума сошли! Ничего я не подумала“, – сказала она с грустью. „Вы правы: и не надо было ничего думать; я действительно любил вас – может быть, не как мужчина, но я к вам был до того привязан, что вы даже не в силах поверить в такую привязанность“. – „Да нет же, верю! А вы вообразили, что я вас не люблю!“ – „Мне очень тяжело с вами расставаться“. – „А мне в тысячу раз тяжелей“, – подхватила Альбертина. Я чувствовал, что больше не могу сдерживать слезы. Но то были слезы, вызванные не такими страданиями, какие я испытывал, когда внушал Жильберте: „Нам лучше не видеться – сама жизнь против нас“.405 Когда я писал об этом Жильберте, я говорил себе, что если я полюблю другую, то сила моего чувства, быть может, уже не вызовет столь же сильного ответного чувства, как будто у двух человек непременно должен быть запас чувства, и если один перетратил его с одной, то другой он не достанется, и я, как с Жильбертой, буду обречен с ней на разлуку. Но положение резко изменилось по многим причинам, из которых первая, в свою очередь породившая другие, состояла в том, что моя бесхарактерность, которая внушала опасения в Комбре бабушке и маме и с которой ни та, ни другая не могли справиться, – столько энергии появляется у больного, чтобы заставить бережно относиться к его слабости, – эта моя бесхарактерность развивалась во мне все быстрей и быстрей. Почувствовав, что становлюсь в тягость Жильберте, я еще нашел в себе достаточно сил, чтобы отказаться от нее, а когда я стал замечать, что то же самое происходит с Альбертиной, то у меня на уме было одно: как бы удержать ее силой. Когда я писал Жильберте, что мы больше не увидимся, я в самом деле намеревался порвать с ней, с Альбертиной же я искал примирения, и все, что я ей говорил, была сплошная ложь. Словом, мы оба старались казаться совсем не такими, какими были в действительности. Так всегда бывает с людьми, стоящими лицом к лицу, ибо каждый из них не знает всего, что творится в другом, а если и знает, то не может всего осмыслить, и оба выявляют самое для них не характерное – то ли из-за того, что не умеют в себе разобраться и считают это неважным, то ли из-за того, что незначительные преимущества, которые от них не зависят, представляются им существенными, рисующими их в наиболее выгодном свете, а с другой стороны, они делают вид, что не дорожат тем, что им дорого – дорого потому, что они боятся, как бы их не стали презирать за отсутствие у них этих качеств, а это такие качества, к которым они якобы относятся с особым пренебрежением, более того: с отвращением. В любви это противоречие возведено на высшую ступень – быть может, исключая детский возраст, – ибо тут человек заботится больше о личине, которую он надевает, чем об уяснении намерений другого лица, может быть потому, что считает эти намерения прямо ведущими к исполнению наших желаний, мои же намерения, с тех пор как я вернулся домой, заключались в том, чтобы добиться от Альбертины прежнего послушания, чтобы она в пылу раздражения не требовала от меня большей свободы, чтобы отпускать ее из дому на один день, но только не теперь, когда она обнаруживала поползновения к независимости, а это вызывало у меня бешеную ревность. В известном возрасте люди, побуждаемые самолюбием и дальновидностью, желают именно того, к чему как будто бы их не тянет. А в любви обыкновенная проницательность, которая, по всей вероятности, не имеет ничего общего с истинной мудростью, особенно упорно толкает нас во власть духа двойственности. Самым сладостным, что было для меня, мальчика, в любви и что мне представлялось ее сущностью, – это выразить, не стесняясь, любимой девушке свои чувства, мою благодарность за ее доброту, мое желание всегда жить с ней вместе. Но я отдавал себе ясный отчет – благодаря моему собственному опыту и опыту моих друзей, – что изъявление подобных чувств отнюдь не заразительно. Старая жеманница барон де Шарлю, рисовавшая в своем воображении красивого молодого человека, верила в то, что она сама стала красивым молодым человеком, и все чаще и чаще обнаруживала свою женонодобность в смешных проявлениях мужественности, но этот случай подходит под закон, применяющийся далеко не только к баронам де Шарлю, под такой широкий закон, который даже любовь не исчерпывает целиком; мы не видим нашего тела, а другие его видят, мы «следуем» за предметом наших мыслей, за предметом, находящимся перед нами, незримым для других (иной раз становящимся видимым благодаря художнику, поклонники которого нередко бывают, однако, разочарованы, когда у них появляется возможность ознакомиться с творчествсм в целом этого художника, в лице которого внутренняя красота выражена столь несовершенно). Как только мы что-то замечаем – «стоп, машина». Днем я воздержался от изъявления Альбертине моей глубокой благодарности за то, что она не осталась в Трокадеро. А вечером, боясь, что она от меня уйдет, я притворился, что настаиваю на ее уходе, причем это притворство было подсказано не только – мы сейчас это увидим – уроками, которые, как мне казалось, я извлек из моих прежних увлечений и которыми я попытался воспользоваться и в данном случае.