И дикий вопль и восклицанья
Согласны с пылкою душой,
И пал студент в очарованьи
На перси девы молодой…
Николай любил музыку, ценил хорошее пение и сам недурно певал в домашнем кругу довольно обработанным баритоном. Случилось ему в юности сочинить два-три стихотворных французских экспромта, и его уверили, что он, несомненно, врожденный ценитель прекрасного. Последнее время он все более утверждался в мысли, что он un génie manqué [11] искусства, что душа его создана для гармонических созвучий, и утешался другой мыслию, не менее лестной: что отечество, волнуемое подпольными смутами и прямыми, хоть и скоро удушаемыми, бунтами, нуждается более в твердой власти, в сильном офицерском окрике, нежели в сладкозвучных руладах лирических.
Существовал Пушкин, человек неблагонадежный, но даровитый, с хорошим слогом, отличающимся плавностью и легкостью. Стихи нового сочинителя дышали явной энергией, но были варварски грубы, худо отделаны. Неряшливые рифмы и простонародные обороты этого неопрятного творения резали музыкальный слух императора. К тому же иные места представлялись совершенно возмутительными — крамольней пушкинских! Это был явно рылеевский заквас; это надлежало остановить.
Хорош философ был Сенека,
Еще умней — Платон мудрец.
Но через два или три века
Они, ей-ей, не образец.
И в тех и в новых шарлатанах
Лишь скарб нелепостей одних.
Да и весь свет наш на обманах
Или духовных, иль мирских,—
во весь опор гнал Сашка.
Он их терпеть не мог до смерти, И в метафизику его Никто: ни ангелы, ни черти, Ни обе книги1, ничего Ни так, ни этак не входили, И как ученый муж Платон Его с Сократом ни учили, Чтобы бессмертью верил он, Он ничему тому не верит: <Все это сказки», — говорит, Своим аршином бога мерит И в церковь гроша не дарит.
— Достаточно, — остановил император.
Сашка осмелился взглянуть на него. Взор государя был светло-пронзающ, женственные губы улыбались любезно и выжидательно.
— Сочинение любопытное, — молвил царь. — Стих живой — следственно, талантливый… Какого поведенья студент Полежаев? — обратился он к Шишкову.
— Пре-во-сходнейшего, ваше величество, — с чувством отвечал старик, старательно вытягиваясь и силясь удержать дрожь в коленках.
Николай приблизился к Полежаеву, положил руку ему на плечо.
— Бравый солдат. Что ж, послужи…
«В канцелярию бумаги переписывать», — тускло мелькнуло в Сашкиной голове.
— По-слу-жи, — чеканно и задумчиво повторил император. — Солдатская служба очищает и возвышает душу не хуже философии и поэзии.
Сашка качнулся, с ужасом глядя в спокойно-любезное лицо Николая Павловича.
— Я даю тебе средство очиститься, — ласково заключил государь и наклонился. Холодные его губы коснулись пылающего Сашкиного лба. — Ступай. Ежели я о тебе забуду — можешь мне писать.
Царь четко повернулся на каблуках и прошагал к бюро.
— Ангел, а не человек, — прошептал Шишков, утирая платком лицо, сияющее слезами умиленья. — Как и покойный брат — сущий ангел во плоти.
Сквозь затянутое бычьим пузырем окно избы едва сочился бескровный осенний рассвет. Земляной пол был влажен и холоден. Крупная мышь бесстрашно шебарши-лась в лукошке с выброшенными черновиками. Фельдфебель Вахрамеев ворчал благодушно:
— Бога все гневишь, на судьбу жалишься. Нешто это наказание? Ты государя огорчил, а он тебя в ундеры поставил. Ты начальник, ротный тебе руку подает. Потопал бы в солдатиках в простых лет двадцать, так спознал бы. Государь милостив, господь его борони.
Вполуха слушая ворчбу пожилого служаки, он перебелял новое стихотворенье:
Не расцвел — и отцвел
В утре пасмурных дней;
Что любил, в том нашел
Гибель жизни моей.
Изменила судьба…
— Полно глаза-то слепить, — бубнил фельдфебель. — Слышь, коронацию расскажу. Праздник, значит, агромадный…
В третий раз принимался Вахрамеев рассказывать о счастии своем. Когда полк стоял на Хорошевском поле под Москвой, Вахрамеев был отпущен в Белокаменную, пробрался в Кремль и созерцал все подробности великого торжества.
— Народушку-то — тьмы-тьмущие стояли… От Красного крыльца меж соборами к Ивановской колокольне галдареи поставлены, пурпурным сукном внутри обиты… — Вахрамеев услажденно цокнул языком. — Благородные, значит, в ложах и на галдарее, а черный народ округ стоит. Купола-то горят, ровно золотые… Ждем, значит. Три часа выхода ждали, а не притомились — ну ни эстолько! — Он показал кончик обкуренного мизинца. — Потому как красота, благость божия. Тут, значит, в звоны ударили. Загудело все, мать-земля задрожала, а мы все охнули… Анпиратрица идет, вдова, значит. Над ей балдахин проносят, придворные, сталоть, грахы, их сиятельства. На ей робочка-то из глазету белого, башмачки серебрины на высоких кублучках…
Полежаев опустил голову, тяжело задумался. Вспомнилось кощунственное молебствие в Кремле, весь тот суматошный и страшный день, весь безумный год, черным облаком пронесшийся над головою…
— А вослед митрополиты, сам Филарет преподобный, батюшка премудрый… — Вахрамеев набожно перекрестился.
— Фигляр, — процедил Полежаев, едко усмехнувшись. — Актер в подряснике.
— Хто? Што?
— Так. Не о тебе.
— Анпиратор-то — красавчик! Чистый Егорий Победоносец. И ростом взял, и пригожестью. Лик светлый, румяный, глазыньки ясные, быстрые. Голос — труба крепкая.
— Весьма верный портрет, — зевнув, заметил Полежаев.
— А коды анпиратрица и великий князь Кистантин Палыч пред ним на коленки, значит, опустилися, а он молитву за народ русский творил, — так его величество воз… возрыдал!
Вахрамеев, дойдя до этого места, сам начинал содрогаться всем своим дюжим, угластым составом; по его темным морщинистым щекам текли медленные струйки, а жесткая щеточка серо-седых усов свирепо ежилась и топорщилась. Он презирал себя за бабью слабость, но слишком велико было чувство.
«Боже мой, — размышлял Полежаев, пристально наблюдая за своим невольным сожителем, — боже мой! Этот несчастный едва ль не четверть века отбарабанил в солдатской службе. Наказан фухтелями [12], сечен розгами, мечен вражьими пулями в разбойничью чухонскую кампанию седьмого года… Полжизни в муштре, в несправедливости… Били-били тебя, Вахрамеев, а уму не научили, последний выбили. Брата родного шпицрутенами засекли, сам ты рассказывал; жену барыня, колотовка злая, со свету сжила. И все как с гуся вода. А все эти беды случились при благословенном Александре: он человеколюбцем слыл. Что-то еще покажет тебе и другим солдатикам новый «анпиратор», коего ты обожаешь и чтишь пуще отца родного! За него ты готов мученический венец принять. Эх, бедная голова, бедный страдалец! Тем более бедный, что нимало ты не сознаешь, что страдаешь. «Солдатское дело такое: часом с квасом, а порою — с водою…» И таких, как ты, — сотни, тысячи, многие тысячи, тьмы-тьмущие народушку…»
Он горько качнул головой и опять склонился над тетрадкой.
Изменила судьба…
Навсегда решена
С самовластьем борьба,
И родная страна
Палачу отдана…
— Плакал анпиратор, как ребенок малый, — продолжал старый солдат. — Да кинь ты писанья свои, слышь! — внезапно свирепея, крикнул он. — Пишут тут… Мало написал, что государя огорчил… Я ему про анпиратора, а он…
— Фигляр анпиратор твой. Фигляр — сиречь паяс и скоморох.
— Да как ты… Как насмелился, подлая душа? — Вахрамеев грозно выпучил побелевшие глаза и, сжав кулаки, подступил к крамольному унтеру.
— Спокойней, Вахрамеев, — предупредил тот, подымаясь. — Я драке тоже обучен. А тебе подумать советую: как это так, что христолюбивый твой государь ежедень десятки солдат фухтелями и палками убивать приказывает? Ты подумай-ка…
Но фельдфебель думать не намеревался. Фыркая и кряхтя, он застегнул пуговицы шинели и побежал с крыльца под непрестанный осенний дождь.
Высочайшее повеление о содержании бывшего студента Полежаева под строжайшим надзором исполнялось неукоснительно. Он пытался переправлять друзьям новые свои стихи, но сочинения его в печати не появлялись. Только чудак Раич осмелился опубликовать его перевод из Ламартина. Он написал скрепя сердце покаянное письмо дяде, но Александр Николаевич ответить не изволил. Надеясь служебной ревностью завоевать снисхождение полкового начальства, он истово выполнял положенные по уставу обязанности, рьяно маршировал с солдатами, терпеливо обучал новобранцев приемам ружейного артикула и молча сносил дурацкие придирки Вахрамеева.
Но ротный, молодой поручик, поначалу благоволивший опальному сочинителю, сделался вдруг сух и перестал замечать худого темноглазого унтера. Вахрамеев же стал вовсе непереносим.
Сашка и на воле спал скверно, но дома и в университете эта беда не слишком его донимала. Проведши целую ночь с друзьями за спором о Шеллинге или Буало, просидев до утренней зари за новым французским волюмом, он, счастливый баловень профессоров, имел обыкновение валяться в постели до полудня, предаваясь дреме, особенно сладкой в часы позднего утра, и являться в университет к середине лекций.
Но полк менее всего похож был на храм науки, а чувствительный фельдфебель Вахрамеев ничуть не напоминал благодушного зоила новейшей российской словесности Каченовского. Тягостное раздумье о судьбине мешало ему забыться далеко за полночь. Громкий храп и зловоние, распространявшееся от ног фельдфебеля, бесило и мучило; к тому же удушье, привязавшееся еще в Москве и разыгравшееся здесь, в сырой и дымной избе, не давало покою, особенно по ночам. Он подымался с жесткой лавки и усаживался, опираясь спиной о бревенчатую стену. Так было легче; грудь ходила ровнее, сердце успокаивалось. Смутная вязкая дрема постепенно опутывала сознание, он понемногу сползал к подушке и засыпал.