Пленный ирокезец — страница 12 из 19

Но едва начинало светать, трескучий бас Вахрамеева раздавался над самым ухом:

— Ундер! На ученье! Ишь, как у тещи на перине.

С трудом расклеивая веки, преодолевая ломоту в костях и головокруженье, он вскакивал с лавки, напяливал постылую амуницию и шел на плац учить солдат тянуть ногу по-гусиному и замирать в такой позиции, шагать часами, до одурения, под дождем ли, под зноем ли; трястись на старой строптивой кобыле в фуражировку — бессловесно исполнять любое распоряжение начальства.

— Ишь, барин, язви тебя в пятки, — ворчал Вахрамеев. — Шевелись, каторга! Это тебе не песенки сочинять…


Он терпел, но тоска и страх все более овладевали его сжавшейся, оглушенной душой. Его пугало, что силы сякнут, что сном мертвого равнодушья оцепеняется разум, а чувство тупеет, глохнет…

Как о несбыточном, невозвратном счастье мечтал он о грязных и прокуренных номерах на Тверской, о каменном пансионском дортуаре, о самых скучных лекциях в университете. Там была все-таки свобода…

Он обратился к начальству с ходатайством об отпуске, но получил отказ. Он снова написал дяде Александру и, подумав, послал весточку старухе Александре Петровне, матери отца. Ответа не было.

Однажды его осенило: сам государь разрешил ему писать; надобно напомнить… Он отправил с оказией письмо Николаю Павловичу; долго ждал, считал дни, отмечал в тетрадке недели… Но никакого послабленья в его судьбе не последовало, и Вахрамеев ухмылялся еще наглее, еще бесстыднее.

Отчаянье охватило его. И вдруг в мозгу, ослабленном бессонницей, сверкнула спасительная догадка: царь не получил письма! Оно было перехвачено в дороге какими-то недоброжелателями… А кабы получил, то, несомненно, вмешался бы, поспоспешествовал бы, облегчил бы… «Я не прав был, думая о государе худо, — лихорадочно внушал он себе. — Государь не жесток, он только напускает на себя суровость. Лицо у него молодое, не огрубелое, — значит, и сердце такое же…»

«А казнь пятерых? А высылка в Сибирь, в каторгу, стольких несчастных?»— раздался вдруг около него медлительно-закипающий басок Петра Критского.

— Обманули! Судили-то другие! — опроверг он вслух, исступленно ища чего-то в темном окне. — Казнил не император, нет! Он не знает, многого не знает! Он доверчив. Суров, но справедлив и доверчив. А рядом с ним эти, вроде Вахрамеева. Только в лентах и звездах. Ему надо рассказать, объяснить — и о себе, и о других! Да, дойти, добраться до него… Он добр, добр! «Пиши, — говорит, — коль тяжко придется». А и то тяжко. Тяжче бывает ли? Он добрый — поцеловал тогда, у порога…

Расслабленные слезы текли по его худым, вздрагивающим щекам. Он спал и видел во сне себя беседующим с государем, слышал строгий, но ласковый голос императора…


Поутру он должен был явиться в штабную квартиру и, получив распоряжения, отправиться с учебной командой на показательные маневры.

Он завязал в кисет трубку и деньги — три целковых и горсть пятаков — и зашагал в направлении штаб-квартиры. Радостная лихорадка жгла и торопила его. Странные мысли коротко вспыхивали в голове, ночной болезненный сон мешался с явью. Ему казалось, что ночью он слышал чей-то властный голос, повелевающий унтер-офицеру Полежаеву немедленно предстать пред его величеством.

Не дойдя полуверсты до места, он резко свернул к дороге, обсаженной пыльными старыми ветлами. Вчерашние лужи сверкали чистой лазурью; черно-серый гусь, важно колыхая толстым, как набитый сак, туловом, опередил гусыню с выводком нетерпеливо подпрыгивающих малышей и первым скользнул на блистающую поверхность придорожного ставка.

Дилижанс, до половины покрытый подсохшей пылью, едва не раздавил обиженно ворчавшую гусыню.

— В Питер, что ль? — окликнул веснушчатый кучер.

— В Питер, в Питер, — торопко отвечал худющий унтер. И добавил с суеверным выраженьем в голосе — По казенной надобности, по высокому приказу…


В дилижансе покойно, уютно пахло теплыми кожами и колесной мазью. Пассажиров было двое: старичок, в нечищеном цилиндре, в теплой, не по сезону, шинели с коленкоровой подкладкой, и одутловатая барыня, в легком бурнусике и серой неаполитанской шляпке.

В Твери он накупил у насурмленных красавиц, толпящихся возле почтовой избы, баранок и орешков, побалагурил с ними, а одной, застенчивой, бледной сероглазке, не похожей на бойких своих подружек, посулил даже привезть на обратном пути питерской попелины на платье.

— Ладно уж, без денег не надо, — сказала она, отстраняя его руку, но он насильно вложил ей в плетеный кошель два пятака и с легким сердцем покатил дале.

Добрые лошади везли ровно, карета мягко подпрыгивала и колыхалась. Он задремал. Пригрезилось огромное поле, страшный ливень с громом и крупными градинами бело-голубого цвета, скачущими по убитой земле. Гром приблизился к самому уху; знакомый, театрально-раскатистый баритон кричал: «Встать, мерзавец! Где твоя амуниция, мерзавец?» И лицо императора, свежее, обветренное офицерское лицо, с бело-голубыми градинами вместо глаз, надвигалось на него, оглушая музыкальным ревом, пронзая леденящим взором… Он дернулся, испуганно распялил глаза. Барыня в бурнусике брезгливо жалась к стене.

— Вышний Волочок! — объявил сухопарый кондуктор в полотняном картузе. — Кому надоть — выходите отдыхать. Лошадей перепрягать будем.

Он вылез из экипажа. Дама, оправляя крохотную шляпку, смотрела на него. Он рассеянно кивнул ей и пошел меж серых и охристых домиков, полузакрытых обильными кудрявыми палисадниками. Где-то поблизости, направо, раздавались звуки флейты и барабана, и странный, тихий, ровный шум — словно бы дыханье великанской груди. Он машинально двинулся на эти звуки.

На небольшом немощеном плацу двумя шеренгами стояли солдаты с длинными прутьями в руках. Толстяк в треуголке и белом халате, накинутом поверх зеленой шинели, слушал грудь полунагого поникшего человека, поддерживаемого двумя истуканно-прямыми солдатами.

— Шпицрутенами учили, — словоохотливо пояснил моложавый чиновник с тончайшими усиками и в франтоватой альмавиве. — По высочайшей конфирмации.

— За что?

— Песенки пел запрещенные и грамотным списывать давал. В бесчувствие пришел. Доктор, вишь, соль нюхать заставляет. Еще разик сводить должны. Сию минуту…

Полежаев встал на цыпочки. На серо-белом фоне торговых рядов мокрой багровой подушкой темнела спина наказуемого. Преступник дернулся, простонал сдавленно.

— Очунелся, — вздохнула простоволосая баба и прижала к подолу босоногого мальчонку.

— Сейчас начнут, — удовлетворенно молвил франтоватый чиновник. — Да куда же ты, служба?

Но он, не оборачиваясь и не разбирая дороги, шагал по лужам назад, к почтовой станции.


— Скореича! Тебя только и дожидаем! — крикнул с козел кучер.

— Не надо. Я здесь… Мне обратно, — глухо пробубнил унтер.

— Как тоись? Платил-то до Питера?

— Пусть, — махнул он, — езжайте.

— Вечерело. С открытого приболоченного луга потянуло сырой духовитой прохладой. Канюк медленно перелетел дорогу, крича томительно, рыдающе.

Он трясся в телеге, набитой прошлогодней соломой, придерживаясь рукой за грядку. Навстречу тянулся длинный обоз. Передняя подвода поравнялась с телегой. Полежаев поднял голову: гора пухлых папок с вылезающими из них бумагами, перехваченная несколькими веревками, двигалась по дороге, за нею в мягко растушеванных сумерках колыхались и наплывали другие. Издали могло показаться, что движутся возы с сеном.

— Что везете? — спросил он у чернобородого мужика в новом армяке.

— Из Москвы в Питер бумаги канцелярские, — отвечал хмуро мужик.

Подъехала казенная карета со спущенным стеклом. Знакомое лицо выглянуло наружу.

— Полежаев! — воскликнул молодой чиновник и тотчас выскочил на дорогу.

— Здравствуй, дружок милый, — растроганно молвил тот, притискивая Лозовского к груди. — Что за бумаги?

— Кража, громадная кража. Дело об откупщике Федотове. Пятнадцать секретарей вели; один только экстракт для доклада изложен на пятнадцати тысячах листах!

— На пятнадцати тысячах, — рассеянно повторил Полежаев.

— На двадцати пяти подводах везем из департамента. Мне в Питере доложить велено. Ну да полно об чепухе, расскажи, что у тебя, отчего ты так бледен? — Лозовский близоруко пригнулся вплотную к лицу друга. — Стряслось что?

— Пустое. Полно об чепухе, — усмехнулся Полежаев. — Ты мне вот что: сколько ж лет ему положат за этакую шалость? Сколько палок определят? Откупщику-то этому?

Лозовский горько покачал головой.

— Чепухой и отделается. Откупится — на то и откупщик.

Оба невесело посмеялись. Полежаев низко надвинул фуражку, затенив глаза.

— Прощай. Поспешать надобно. Ждут. Нетерпеливо ждут… — Голос его дрогнул. Судорожно двинув желваками, он сказал — Ежели уцелею, к рождеству отпишу тебе.

— Что? Как ты сказал? — встревожился Лозовский. — Почему «уцелею»? Опасность какая или…

— Едем, барин, — недовольно окликнул возница с передней подводы. — Ночь, гляди, застанет. Шалят тута.

— Прощай, друг, — кивнул Полежаев и пошел к своей телеге.

Душная тьма тяжко облегала землю, не давала вздохнуть полною грудью. Ломкие, белесые стрелы зарниц бесшумно пробивали вязкое небо.

— Ишь, зореницы-то прыщут, — проговорил лохматый бородач, прибирая вожжи. — Ровно копья. Хлеб зреет.


Начальник штаба Дибич, приложив палец к губам, отстранил дежурного и, осторожно приотворив дверь, заглянул в просторный полупустой кабинет. Николай сидел, нимало не сутуля длинной прямой спины, и писал, прилежно склонив продолговатую голову с гладким белым лбом, увеличенным ранними взлызами.

Четвертого дня был получен пакет из Москвы. И вновь подтвердилось: давняя неприязнь к тамошнему университету отнюдь не была прихотью. Московские студиозусы, какие-то братья Критские, организовали тайное общество. Девиз: «Вольность — и смерть тирану». Под титлом «тиран» несомнительно разумелся он. На допросе, учиненном особой комиссией, старший брат, Петр Критский, показал: «Любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению возбудилась во мне чтением творений Пушкина и Рылеева. Следствием сего было, что погибель преступников декабря родила в нас негодование». Выяснилось также, что сугубое возмущение заговорщиков вызвано было якобы невыносимым притеснением низшего народа и деспотическим обращением с солдатами.