Пленный ирокезец — страница 14 из 19

стым почерком.

Стихи посвящались заботливому другу, милому тезке Лозовскому. Один он и навещал приятеля, попавшего в беду. Лукьян был в Питере, Критские томились в монастырских казематах на далеких Соловках, прочие боялись. Третьего дня, правда, нежданным ветром принесло «нравственного» кузена Дмитрия. Кузен блистательно окончил нравственно-политическое отделенье университета и успешно подвизался на музыкальном и литературном поприще. Он избрал себе звучный псевдоним Три-лунный, воспользовавшись родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на темном щите…

Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.

Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.

— Кто сей Ло-зов-ский?

— Так. Человек.

— Вероятно, знатный покровитель?

— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.

— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.

— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…

— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.

Полежаев, словно бы не расслышав, продолжал торжественно:

— Провидению угодно было, чтобы я на колючем пути моего поприща встретил благородного и истинного друга. Может быть, только эта встреча и поддерживает в моей душе последние искорки веры и надежды.

— Ты говоришь, словно по Библии читаешь. Уж не представляется ли твоему пышному пиитическому воображению сия зловонная камера королевским эшафотом или Голгофою?

— Представляется, — серьезно отвечал узник. — И смерть мученическая — тоже представляется. Я и стихи об этом надумал:

Не розы светлого Пафоса,

Не ласки гурий в тишине,

Не искры яхонта в вине,—

Но смерть, секира и колеса

Всегда мне грезились во сне…

Я мою смерть, милый Митенька, в каждом уголку души своей чую. Я ее, как эти кандалы, повсюду с собою таскаю.

— Откуда в тебе сие? — с искренним любопытством спросил кузен. — Сколько тебя помню, всегда ты с какой-то болезненною остротою чувствовал это: казнь, секиру, колеса… — Дмитрий улыбнулся уголками тонких губ. — Даже когда в Рузаевку тебя привозили — помнишь?

— Помню, — кивнул Полежаев, глядя на двоюродного подобревшими глазами.

— Какие-то странные игры выдумывал — с ловлей, травлей, пытками и прочей чепухой. Чтобы я тебя к дереву привязывал и терзал понарошке…

— Понарошке, — повторил Полежаев и осторожно тронул руку Дмитрия.

— В какого-то индейца пленного играл…

— В ирокезца… Знаешь, у меня даже стихи о нем сочинялись! Сейчас. — Полежаев потянулся к подоконнику, нашарил измятый листок. — Слушай, коль не скучно:

Я умру! На позор палачам

Беззащитное тело отдам!

Равнодушно они

Для забавы детей

Отдирать от костей

Будут жилы мои…

— Вот-вот. Вечно какая-то жестокость. В крови она у тебя…

— Да, Митька, прав ты: в крови. Вспомни, дед-то у нас какой был! А? Вот откуда в нас это дикое, темное…

— Я в себе дикого ничего не ощущаю, — с обиженным смешком возразил Дмитрий.

— Есть, есть оно и в тебе и обязательно прорвется! Это, проклятое и благословенное, в пытошной и на Парнасе взлелеянное, на крови взросшее… Там, внизу, в подвале: дыба, кнуты, вопль истязуемого мужика…

Он зашелся приступом внезапного кашля, упал на подушку. Дмитрий сделал испуганный, протестующий знак, но Сашка отчаянно затряс головой, умоляюще вытянул руку:

— Постой… Мне надо важное тебе… А наверху, в солнечном кабинете, — барин, среди бюстов любимых поэтов и философов, в горних сферах парит… И даже здесь, в казармах, — это, знаешь, главный-то дом — наверху, во дворе, типографщику и сочинителю Новикову принадлежал! Сочинитель, просветитель обитал… А потом под казармы дом продали. Какова судьба русская? Играет как! А, Митенька? И все это во мне… И в тебе есть, не отрекайся!

— Не понимаю лирического твоего восторга, — растерянно проговорил кузен. — Русь мне не такою представляется… А ты прошение на высочайшее имя посылал? — вдруг спросил он, почтительно сбавив голос.

Полежаев сплюнул в платок.

— К чертовой матери. Ни о чем просить второго Нерона более не буду во веки веков! Слушай, о нем тоже стихи есть:

Второй Нерон, Искариот,

Удав, Божественный Немврод,

Меня враждой своей почтил

И — лобызая — удушил!

Последние слова он прохрипел сквозь яростно стиснутые зубы.

— М-да, — задумчиво протянул кузен. — Как неприятно, однако ж, ты ожесточился. Как дурно пользуешься ты своим дарованьем…

Дмитрий поднялся с табурета, опрятно подтянул ушки щегольских, от Хейна, сапог.

— Однако, мне спешить надобно. Нестор Васильевич Кукольник ждет, он в Москве нынче, — добавил он с небрежным достоинством. — Что ж, прощай покамест.

И, холодно кивнув, удалился.

…Все это с необычайной яркостью встало сейчас в памяти Полежаева… Он желчно осклабился. Черт с ними, со Струйскими. Смерть близка… Впрочем, он уже давно умер — без смерти. Страшней любой гибели это существование без надежды, без воли, без книг любимых… Там, наверху, разбирают его дело. «Уж погоняют сквозь строй, стерьва чахоточная», — посулил Вахрамеев… Оцепененье страха и безнадежности. Камень растет — низится, нависает осклизлым потолком, давит стенами, леденит кровь…

Он забывался мертвой дремой, почти с наслажденьем отдаваясь этому душному беспамятству. Но сквозь плотную мглу пробивались обрывки каких-то болезненно ярких мыслей; строчки стихов вспыхивали — как тогда, ночью под Вышним Волочком, в вязком воздухе, полном отчаянья и духоты, загорались зарницы.

«Хлеб зреет», — вспомнились вдруг слова возчика. Он усмехнулся и закрыл глаза.

…Дмитрий о царе говорил, о высочайшей милости… Надо было ему это прочесть:

О ты, который возведен

Погибшей вольности на трон,

Или, простее говоря,

Особа русского царя!

Коснется ль звук моих речей

Твоих обманутых ушей?

…Черта с два! Верил, как дите простодушное: государь прочтет, узнает, смилостивится, к себе призовет; выслушает и поймет все.

Поймешь ли ты, что царский долг

Есть не душить, как лютый волк,

По алчной прихоти своей

Мильоны страждущих людей?

Черта лысого! Не царя обманывают — царь сам дурачит, сам лгун и фарисей, паяс в мундире!

Но что? К чему напрасный гнев,

Он не сомкнет молохов зев…

Бессилен звук в моих устах,

Как меч в заржавленных ножнах!

…Нет, прав все же Лозовский. Прав, милая душа: есть стихи, они живут! Живут — следственно, не страшно умереть самому.

Он сполз с нар, стал на колени перед табуретом, заменяющим стол. Тихо трепетал оранжевый лепесток свечного огня.

…А не тюрьма ли весь этот мир, вся подсолнечная? И обманчивый, готовый ежеминутно сгибнуть свет чадного огарка — наша вера в мудрых правителей, в торжествующую справедливость, в закон божества… Бог! Бог! Бог!

Он судорожно трижды ударил по листу. Три черные кляксы, три крупные, лохматые точки запятнали страницу. Он написал поверх них ожесточенно и разгонисто:

Система звезд, прыжок сверчка,

Движенья моря и смычка —

Всё воля творческой руки…

Иль вера в бога — пустяки?

Сказать, что нет его: смешно;

Сказать, что есть он: мудрено…

…Есть он? Безусловно. Иначе какой огонь палящий тревожит, и жжет сердце, и подымает из грязи, и не дает покою, преследуя голосами совести, нестерпимыми лучами слепя душу? И что есть совесть, этот немолкнущий голос добра, стремленье к светлому, стремленье, не покидающее тебя в самые мрачные мгновения жизни! О, будьте прокляты вы, заставившие злодеяньями своими усомниться в бытии божьем, в правде его!

…Но ежели есть он, верховный зиждитель и судия, как мирится он с неправым судом, осуждающим творение Его на муку, зло, заблуждение?

Возможно ль то ему судить,

Что вздумал сам он сотворить?

Свое творенье осудя,

Он опровергнет сам себя!

Одно из двух: иль он желал,

Чтобы невинно я страдал,

Или слепой, свирепый рок

В пучину бед меня завлек?

…Нет, не то, не так! Строфа вильнула в сторону: мысль, важная, — может быть, главнейшая мысль всей жизни — спуталась, побледнела! Мелькнула на грани ночи и утра, на рубеже предсмертного забвенья и жарко полыхнувшего сознания — мысль, необходимая и спасительная, подаренная, подаренная… кем? Богом? Опять он — вездесущий, всевидящий и всезнающий… Господи, помоги, смилостивься! Ну, подлизываюсь униженно, сапоги целую — прости, убей, но стих, стих отдай, не прячь! Сатана, изыди! Отжени лень мою, вялость рассудка моего отгони! Проклинаю вас обоих — тебя, творец, и тебя, диавол! Бог, Бог! Почто создал душу и разум мой, алкающие гармонии — а утоления жажде не дал? Проклинаю!

Он зарыл лицо в бумаги, злые слезы обиды и ненависти душили его. Он бился головой о жестокое дерево, судорожно рвал и швырял листки. Ужас рос в его душе. Он упал на пол; безумно блуждающий взор побежал по стенам, по растрескавшемуся, готовому рухнуть кирпичному своду. Камень рос, надвигался, давя грудь, не давая дышать, говорить, мыслить. Свеча затрещала и погасла. Мгла затмила сознанье.