стым почерком.
Стихи посвящались заботливому другу, милому тезке Лозовскому. Один он и навещал приятеля, попавшего в беду. Лукьян был в Питере, Критские томились в монастырских казематах на далеких Соловках, прочие боялись. Третьего дня, правда, нежданным ветром принесло «нравственного» кузена Дмитрия. Кузен блистательно окончил нравственно-политическое отделенье университета и успешно подвизался на музыкальном и литературном поприще. Он избрал себе звучный псевдоним Три-лунный, воспользовавшись родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на темном щите…
Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.
Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.
— Кто сей Ло-зов-ский?
— Так. Человек.
— Вероятно, знатный покровитель?
— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.
— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.
— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…
— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.
Полежаев, словно бы не расслышав, продолжал торжественно:
— Провидению угодно было, чтобы я на колючем пути моего поприща встретил благородного и истинного друга. Может быть, только эта встреча и поддерживает в моей душе последние искорки веры и надежды.
— Ты говоришь, словно по Библии читаешь. Уж не представляется ли твоему пышному пиитическому воображению сия зловонная камера королевским эшафотом или Голгофою?
— Представляется, — серьезно отвечал узник. — И смерть мученическая — тоже представляется. Я и стихи об этом надумал:
Не розы светлого Пафоса,
Не ласки гурий в тишине,
Не искры яхонта в вине,—
Но смерть, секира и колеса
Всегда мне грезились во сне…
Я мою смерть, милый Митенька, в каждом уголку души своей чую. Я ее, как эти кандалы, повсюду с собою таскаю.
— Откуда в тебе сие? — с искренним любопытством спросил кузен. — Сколько тебя помню, всегда ты с какой-то болезненною остротою чувствовал это: казнь, секиру, колеса… — Дмитрий улыбнулся уголками тонких губ. — Даже когда в Рузаевку тебя привозили — помнишь?
— Помню, — кивнул Полежаев, глядя на двоюродного подобревшими глазами.
— Какие-то странные игры выдумывал — с ловлей, травлей, пытками и прочей чепухой. Чтобы я тебя к дереву привязывал и терзал понарошке…
— Понарошке, — повторил Полежаев и осторожно тронул руку Дмитрия.
— В какого-то индейца пленного играл…
— В ирокезца… Знаешь, у меня даже стихи о нем сочинялись! Сейчас. — Полежаев потянулся к подоконнику, нашарил измятый листок. — Слушай, коль не скучно:
Я умру! На позор палачам
Беззащитное тело отдам!
Равнодушно они
Для забавы детей
Отдирать от костей
Будут жилы мои…
— Вот-вот. Вечно какая-то жестокость. В крови она у тебя…
— Да, Митька, прав ты: в крови. Вспомни, дед-то у нас какой был! А? Вот откуда в нас это дикое, темное…
— Я в себе дикого ничего не ощущаю, — с обиженным смешком возразил Дмитрий.
— Есть, есть оно и в тебе и обязательно прорвется! Это, проклятое и благословенное, в пытошной и на Парнасе взлелеянное, на крови взросшее… Там, внизу, в подвале: дыба, кнуты, вопль истязуемого мужика…
Он зашелся приступом внезапного кашля, упал на подушку. Дмитрий сделал испуганный, протестующий знак, но Сашка отчаянно затряс головой, умоляюще вытянул руку:
— Постой… Мне надо важное тебе… А наверху, в солнечном кабинете, — барин, среди бюстов любимых поэтов и философов, в горних сферах парит… И даже здесь, в казармах, — это, знаешь, главный-то дом — наверху, во дворе, типографщику и сочинителю Новикову принадлежал! Сочинитель, просветитель обитал… А потом под казармы дом продали. Какова судьба русская? Играет как! А, Митенька? И все это во мне… И в тебе есть, не отрекайся!
— Не понимаю лирического твоего восторга, — растерянно проговорил кузен. — Русь мне не такою представляется… А ты прошение на высочайшее имя посылал? — вдруг спросил он, почтительно сбавив голос.
Полежаев сплюнул в платок.
— К чертовой матери. Ни о чем просить второго Нерона более не буду во веки веков! Слушай, о нем тоже стихи есть:
Второй Нерон, Искариот,
Удав, Божественный Немврод,
Меня враждой своей почтил
И — лобызая — удушил!
Последние слова он прохрипел сквозь яростно стиснутые зубы.
— М-да, — задумчиво протянул кузен. — Как неприятно, однако ж, ты ожесточился. Как дурно пользуешься ты своим дарованьем…
Дмитрий поднялся с табурета, опрятно подтянул ушки щегольских, от Хейна, сапог.
— Однако, мне спешить надобно. Нестор Васильевич Кукольник ждет, он в Москве нынче, — добавил он с небрежным достоинством. — Что ж, прощай покамест.
И, холодно кивнув, удалился.
…Все это с необычайной яркостью встало сейчас в памяти Полежаева… Он желчно осклабился. Черт с ними, со Струйскими. Смерть близка… Впрочем, он уже давно умер — без смерти. Страшней любой гибели это существование без надежды, без воли, без книг любимых… Там, наверху, разбирают его дело. «Уж погоняют сквозь строй, стерьва чахоточная», — посулил Вахрамеев… Оцепененье страха и безнадежности. Камень растет — низится, нависает осклизлым потолком, давит стенами, леденит кровь…
Он забывался мертвой дремой, почти с наслажденьем отдаваясь этому душному беспамятству. Но сквозь плотную мглу пробивались обрывки каких-то болезненно ярких мыслей; строчки стихов вспыхивали — как тогда, ночью под Вышним Волочком, в вязком воздухе, полном отчаянья и духоты, загорались зарницы.
«Хлеб зреет», — вспомнились вдруг слова возчика. Он усмехнулся и закрыл глаза.
…Дмитрий о царе говорил, о высочайшей милости… Надо было ему это прочесть:
О ты, который возведен
Погибшей вольности на трон,
Или, простее говоря,
Особа русского царя!
Коснется ль звук моих речей
Твоих обманутых ушей?
…Черта с два! Верил, как дите простодушное: государь прочтет, узнает, смилостивится, к себе призовет; выслушает и поймет все.
Поймешь ли ты, что царский долг
Есть не душить, как лютый волк,
По алчной прихоти своей
Мильоны страждущих людей?
Черта лысого! Не царя обманывают — царь сам дурачит, сам лгун и фарисей, паяс в мундире!
Но что? К чему напрасный гнев,
Он не сомкнет молохов зев…
Бессилен звук в моих устах,
Как меч в заржавленных ножнах!
…Нет, прав все же Лозовский. Прав, милая душа: есть стихи, они живут! Живут — следственно, не страшно умереть самому.
Он сполз с нар, стал на колени перед табуретом, заменяющим стол. Тихо трепетал оранжевый лепесток свечного огня.
…А не тюрьма ли весь этот мир, вся подсолнечная? И обманчивый, готовый ежеминутно сгибнуть свет чадного огарка — наша вера в мудрых правителей, в торжествующую справедливость, в закон божества… Бог! Бог! Бог!
Он судорожно трижды ударил по листу. Три черные кляксы, три крупные, лохматые точки запятнали страницу. Он написал поверх них ожесточенно и разгонисто:
Система звезд, прыжок сверчка,
Движенья моря и смычка —
Всё воля творческой руки…
Иль вера в бога — пустяки?
Сказать, что нет его: смешно;
Сказать, что есть он: мудрено…
…Есть он? Безусловно. Иначе какой огонь палящий тревожит, и жжет сердце, и подымает из грязи, и не дает покою, преследуя голосами совести, нестерпимыми лучами слепя душу? И что есть совесть, этот немолкнущий голос добра, стремленье к светлому, стремленье, не покидающее тебя в самые мрачные мгновения жизни! О, будьте прокляты вы, заставившие злодеяньями своими усомниться в бытии божьем, в правде его!
…Но ежели есть он, верховный зиждитель и судия, как мирится он с неправым судом, осуждающим творение Его на муку, зло, заблуждение?
Возможно ль то ему судить,
Что вздумал сам он сотворить?
Свое творенье осудя,
Он опровергнет сам себя!
Одно из двух: иль он желал,
Чтобы невинно я страдал,
Или слепой, свирепый рок
В пучину бед меня завлек?
…Нет, не то, не так! Строфа вильнула в сторону: мысль, важная, — может быть, главнейшая мысль всей жизни — спуталась, побледнела! Мелькнула на грани ночи и утра, на рубеже предсмертного забвенья и жарко полыхнувшего сознания — мысль, необходимая и спасительная, подаренная, подаренная… кем? Богом? Опять он — вездесущий, всевидящий и всезнающий… Господи, помоги, смилостивься! Ну, подлизываюсь униженно, сапоги целую — прости, убей, но стих, стих отдай, не прячь! Сатана, изыди! Отжени лень мою, вялость рассудка моего отгони! Проклинаю вас обоих — тебя, творец, и тебя, диавол! Бог, Бог! Почто создал душу и разум мой, алкающие гармонии — а утоления жажде не дал? Проклинаю!
Он зарыл лицо в бумаги, злые слезы обиды и ненависти душили его. Он бился головой о жестокое дерево, судорожно рвал и швырял листки. Ужас рос в его душе. Он упал на пол; безумно блуждающий взор побежал по стенам, по растрескавшемуся, готовому рухнуть кирпичному своду. Камень рос, надвигался, давя грудь, не давая дышать, говорить, мыслить. Свеча затрещала и погасла. Мгла затмила сознанье.