— Полежай! Слышь, аль умер уже? Ай мертвенький? — плачущим тенорком окликал курносенький, тряся неподвижного арестанта.
— Год в камне, да без воздуха вольного, да, почитай, без света, — рассудительно пояснял пожилой, обросший солдат в кандалах, поворачиваясь на соседнем топчане.
— Вставай, слышь! — испуганно звал солдатик. — Помилованья вышла, наказанию отменили. Суд был, значит…
— Ну и слава спасителю. Уж он бы и не выдюжил, скрозь строй-то. Кашлял-то как! Рассудком мешаться стал. Все просил чего острого — горло перерезать аль грудь проколоть.
— Благодари Набокова, Саша…
— Кто таков Набоков? — медленно и глухо, как спросонья, спросил он.
— Генерал. Начальник сводной дивизии… Критским тоже спасибо.
— Спасибо, — машинально отозвался Полежаев.
— …ни словечком о тебе не обмолвились! — Лозовский приник к уху товарища — Ни на одном допросе не выдали!
— Спасибо, — покорно повторил он.
— По конфирмации Набокова в приговоре сказано: «хотя и надлежало за отлучку самовольную и пьянство, и избиение фельдфебеля к прогнанию сквозь строй и наказанию шпицрутенами», — восторженно, как стихи, читал Лозовский переписанное им определение суда, — «но в уважение весьма молодых лет вменяется в наказание долговременное содержание под арестом…»
— «Весьма молодых лет», — повторил Полежаев и слабо усмехнулся. — Гляди… — Он снял бескозырку. В густых темных волосах извилисто блестели белые нити. — Сосед сказал, сам-то я б не приметил. Я, брат, давно ничего не примечаю.
— Сашенька… Господи… — Голос Лозовского дрогнул, он заморгал с видом совершенно детской растерянности. Полежаев грустно рассмеялся.
Лозовский превозмог волненье и дочитал:
— «Прощен без наказания с переводом в Московский пехотный полк». Каково?
— В пехотный полк… Опять солдатчина постылая.
— Но ты ведь погибал, погибал! Ты еще молод, выслужишь… Это ведь — жизнь! А ты, маловер, уже готов был усомниться в воле творца… — Лозовский поднял увлажнившиеся глаза и жарко перекрестился. — Ты ведь погибал, Саша! Помнишь, что ты писал, узнав о спасенье своем?
Полежаев вздохнул. Лозовский продекламировал чувствительно, молитвенно:
Я погибал —
Без сожалений,
Без утешений…
Мой злобный гений
Торжествовал.
— Он еще поторжествует, — глухо молвил Полежаев.
— Обожди, Саша. Ты сам не понимаешь, как прекрасны твои стихи.
Но вдруг нежданной
Надежды луч,
Как свет багряный,
Сверкнул из туч.
Но мной забытый
Издавна бог
Из тьмы открытой
Меня извлек!
Рукою сильной
Остов могильный
Вдруг оживил…
— Стой, брат, — морщась, прервал Полежаев. — Скверно. И не «осто'в» надо, а «о'стов»…»— уже с раздраженьем говорил он. — Чего не сунешь в строку ради размеру! Тьфу… Дрянь, восторг телячий. Там, ежели говорить о настоящем достоинстве, есть штука поважней… Он сурово нахмурился припоминая.
— Вот это главное в моем стихотворенья:
Мольба и вера
Для Люцифера
Не созданы,—
Гордыне смелой
Они смешны.
Все перебелить, переделать. Все к чертовой матери, все! Погоди, я еще соберусь…
Лозовский понурился.
— Зря ты так резко, Саша. Стихи прелестные. Я их Надеждину свез, обещают в «Телескопе» напечатать… Без имени, конечно, с точками, знаешь…
— Конечно, без имени. Имени нет у меня.
— А «Ирокезца пленного» Раич в «Галатею» берет.
— Спасибо старику. Не боится колодника печатать.
— Что ты! Ничуть не боится! И другие тоже за ним!
Я ведь много твоего возил повсюду. Показывал, читал…
— Спасибо, родной. Спасибо тебе.
Полежаев обнял друга, но тотчас отстранился. Отвернулся к окну, прикрыв рот смятым платком.
— Что ты, Саша?
— Заражу тебя, не ровен час. Чахотка. Тлетворная зараза вокруг меня витает… Через меру тюремного воздуху испил. Весь им пропитался.
Все было ему теперь безразлично: словно какая-то металлическая пружинка перетлела в нем за время сидения в каземате и ожидания мучительной смерти. С тяжелым, осьмнадцатифунтовым ружьем, примкнутым к плечу, шел он ровным, истуканским шагом в строю с другими солдатами, безучастно снося брань и придирки унтеров и фельдфебелей; хлебал на привалах из общего котла, не ворча, в отличье от своих сотоварищей, на воровство интендантов. Спал под открытым небом, в палатке, в грязной избе — где придется.
Полк шагал на Кавказ. Офицеры по мере продвиженья к югу становились молчаливы, унтеры — грубы и раздраженны: шли не на ученье — шли на усмиренье загадочного и воинственного края.
За Воронежем потеплело. Велено было, спороть с подпревающих от пота шинелей зимнюю ватную подкладку и надеть вместо киверов бескозырки. Весна выбегала навстречу, дразнила сытными, томными запахами богатой земли, мягко веяла влажным теплом.
Он шагал, безучастно глядя вперед и словно бы не замечая весны.
— Бесчувственный, — говорили о нем пожилые солдаты. Молодые считали его тронутым в уме.
Спал он теперь хорошо: мертво. Кашель унялся: степной воздух шел впрок.
— Май токо-токо, а у них, гляди, полная лета! — радостно изумлялся молоденький рекрут. — У нас токо черемуха распускается, а у них, гляди, уж маки!
— Когда черемуха цветет, на лещей улов, первая примета, — поучал старый солдат с сабельным шрамом через весь лоб. — Улов на лещей знаменитый, когда черемуха…
Полежаев прикрыл глаза и вдруг явственно учуял сладкий и душный запах рузаевской черемухи… Уже за две недели перед цветом начинали благоухать ее почки, колкие, точеные, все устремленные в одну сторону — как острия нацеленных стрел. И добрые полмесяца после увяданья пышных кипенных гроздьев стоит в роще грустный и счастливый дух отошедшей черемухи…
Он курил, глядя в дверную щель палатки на лиловеющие ввечеру холмы. В их спокойной плавности была подспудная мощь, они как бы обещали скорое явление гор. Одинокий, не по-российски приземистый и мелкокудрявый дуб стоял в степи, словно задумавшийся путник.
Неприметно для самого себя он тихо затянул:
Среди доли-ны ровный,
На гладкой вы-ы-соте
Цветет-расте-от высо-кой дуб
В могу-учей кра-соте…
И тотчас подхватил низким, серьезным басом пожилой солдат:
Цветет, расте-от высо-кой дуб
В могу-учей кра-соте…
И вдруг, зорко глянув на странного молчуна, сказал с усмешкой:
— Впервой слышу — запел ты!
Один, один бедня-жечка,
Как рекрут на часах,—
не отвечая, тихо пел Полежаев.
Молодой новобранец уткнул голову в колени, плечи его едва приметно вздрагивали. Он был похож на наказанного мальчика.
— Да, песня славная, — согласился Полежаев, выпустив длинное дымовое облачко.
— Слова-то сердечные… Душевные слова, — проговорил старый солдат.
— Мой учитель сложил эти слова, — с внезапной, какой-то школярской горделивостью сказал Полежаев. — Профессор Мерзляков.
— А мы и не знаем. Не антиресуемся, кто слова составляет. Баские слова — дак поем, худые — забываем дак.
— Верно, — кивнул он. И лег, завернувшись в шинель так, чтобы видны были в треугольную щель спокойные лиловые холмы.
Близ Ставрополя пыльная дорога, круто вильнув, пошла вверх — и прямо впереди, внизу, открылся весело белеющий город, как бы пересыпающийся со ската одного холма на пологий склон другого. Невысокая крепостная стена и идущие за нею сады ярусами располагались на террасах лениво приподнимающегося плоскогорья.
— Вроде гравюры Неаполя, — задумчиво сказал он про себя.
— Ась? — не понял рекрут.
— Хорошо. Красиво, — сказал Полежаев, трубкою указывая на город. И засмеялся.
Серо-сиреневая равнина, тронутая кое-где иссохшими кустами, напоминала море, вольно уходила в небо.
— И то, — согласился рекрут, — что твоя картинка.
Кавказ исподволь побеждал своей ширью и жесткой красой.
Он бессознательно сопротивлялся его обаянию, сочинял ёрнические куплеты, насмешничал над этой красотой. Но Казбек, лениво вылезающий ясным, холодным утром из клочкастого войлока мглы, представлялся ожившему воображенью старым богатырем, неустанно спорящим с надменной властью небес; но кипучие, горячие и ледяные ключи, бешено курчавящиеся, раздираемые остроребрыми каменьями, останавливали, заставляя полюбоваться своей дикой прелестью, а мутные, такие на первый взгляд худосочные речушки, грохочущие меж черных и ржавых утесов, с неожиданной силою сбивали с ног и волокли за собой всадника вместе с его конем, вызывая чувство, похожее на почтение. И полосы кизила, рдеющие кровяными россыпями ягод, буйными струями свергались с лиловозеленых, курчавых гор, тревожа и разжигая взор.
Ему надолго запомнился байрам — пестрый, по-детски беспечный праздник с красными, щедро изузоренными серебром кубачинцами на сухоголовых конях, блистающих чеканными джелонами1, с воинственными лезгинами в длинных чешуйчатых кольчугах и стрельчатых шлемах, с муллами в белых чалмах и черных долгополых одеждах, с пышностью цветастых бород, с крикливой и глазастой детворой, с живописной небрежностью беленых сакль, лепящихся по склону горы подобно курам, обсиживающим насест. Площадь кружилась и пестрела, как масляничная карусель, оглушала гулом бубнов, захлебывающимся тонким ревом ослов и баритональными воплями овец.
И мирно соседствовал рядом с этой простодушной пестротой и открытой веселостью солдатский лагерь, крестообразно раскинувшийся в долине, в двух неглубоких балках, огражденных с двух сторон суровыми кремнистыми кряжами.
И вдруг аул зловеще смолк и погасил свои краски, жестко ощетинился в предутренней мгле черными острыми кровлями.
Пухлый майор, заигравшийся в карты с приятелем, поджарым казачьим хорунжим, в третий раз загибая даму «на пе»