Пленный ирокезец — страница 16 из 19

[14], с некоторой тревогой поглядывал вверх, на аул. Солдаты грелись у костров или храпели в палатках. Показавшаяся луна стройно и ясно стояла в равнинной речке. Но вот зацокали копыта, и вестовщик — всадник в черной остроугольной бурке и белой офицерской фуражке — крикнул сдавленно:

— Снимать палатки!..

И тотчас все пришло в бурное движенье: засновали фонари, зафыркали лошади, загремели снимаемые с единорогов [15] цепи. Отрывисто и негромко рассчитывались нижние чины; по тропе, опоясывающей гору, скакали казаки, то развиваясь длинною лентой, то сжимаясь в пружину… И только сейчас в редеющей мгле заметен стал на одной из кровель аула розовый флаг мятежа.

— Опять энтот… Кази-Мулла баламутит, шоб он сказывся! — хмуро молвил хохол-мушкетер.

— Куда? — хрипло спросил молоденький рекрут.

— Куда ведет нас барабанщик! — молодцевато отвечал старый ветеран с шрамом на лбу.

«Куда ведет нас барабанщик»… Любимая присказка жестокого генерала Вельяминова… У них, у горцев, тоже свои генералы. Исступленный Кази-Мулла объявит толпе: «Так велит бог, так хочет вера!»— и, нарушая мирный договор, ночью вырезают спящий казачий караул, визжа, мечут гранаты в ночной солдатский бивак, поджигают станицы, зорят форштадты…

Жестокость и ложь войны, опустошающей цветущие казачьи села и мирные аулы, особенно очевидны тут, в виду этих грозных и спокойных вершин, венчанных вечным серебром, этого прекрасного неба, исчерканного медлительными крылами вольных орлов…»

Но задумываться было некогда: колеса гремели по камню, выбивая оранжевые искры; визжали немазаные арбы с провиантом; с грохотом и стуком свергалась с откоса фура, запряженная отчаянно ржущими лошадьми, и в узком дефиле [16] грузили новую фуру, впрягали новых лошадей, боязливо косящих красными белками глаз, и кавалеристы уже вырвались в долину, к заболоченному берегу и упрямо гнали испуганных коней в ледяную воду. И залп грянул с того берега, из густых камышей, но казаки продолжали молча переправляться через реку — лишь бился на руках двух изогнувшихся всадников юный чубатый казак, пуская ртом розовые пузыри и не падая с седла. Рявкнули с холмов русские пушки; приложившись к сошкам ружей, ударили мушкетеры-бутырцы. Начался приступ.


Долго помнилось ему, как в дымной мгле одиноко бродил он среди развалин и сожженных дерев, как громко, неутомимо, неостановимо плакал ребенок на груди зарубленной матери… Девушка в чадре и лиловом бешмете лежала навзничь на залитом кровью камне; рассеченная саблей коса чернела на ее груди. Он нагнулся и трепетно, как что-то живое, страдающее, взял в руку косу, — она держалась на нескольких волосках. Он отрезал ее и, воровато оглянувшись, спрятал под мундир.


Все спали. Рекрут метался и стонал, зовя кого-то: «Сюда, ай, ай! Помираю! Ай, помираю!»

Он писал, разложив тетрадку на барабане:

Есть много стран под небесами,

Но нет той счастливой страны,

Где б люди жили не врагами,

Без права силы и войны…

Он задумался. Угрюмо шумела и выла река, протискиваясь меж сгрудившихся каменьев, — шум этот напоминал долгий стон раненого зверя, высокою прямою нотой тянулся к разграбленному аулу.

Он нахмурился, кусая карандаш, пробормотал, проверяя на слух явившиеся строки:

Да будет проклят нечестивый,

Извлекший первым меч войны

На те блаженные страны.

Где жил народ миролюбивый!

Осенью в горах стало нестерпимо холодно. Он сильно обморозился, опять начал кашлять. Полковник Любав-ский, покровительствующий ему, передал пожелание генерала Вельяминова: описать звучными стихами подвиги полка. Полковник, играя светлыми блудливыми глазами карточного шулера и женолюба, намекнул, что генерал посулил вознаграждение и, возможно, примется хлопотать о производстве опального солдата в офицерский чин.

Он хмуро засел за работу. Пальцы, задубелые от стужи, едва держали карандаш; ноги в разбитых сапогах зябли и немели. Жесткие курчавины инея красиво стлались по нагим кустам шиповника и кизила — с каждым днем все выше подымалась эта белая, вкрадчивая граница. И ему представлялось, что иней проникает и в тело его, белесыми нитями опутывает стынущий мозг, ластится к сердцу. Усилием воли он заставлял себя вспомнить летние жары, горячую красу заросших зеленью дагестанских гор и чеченских степей. Взбудораженное глотком водки воображение вновь рисовало картины приступа, воскрешало чувство пружинной, истуканской какой-то бодрости, бросающей солдат на завалы и ощетиненные ружейными стволами кряжи… Морщась от боли в суставах и стыда, описывал он победоносное шествие полка по выжженным теснинам и плоскогорьям. И, не удержавшись, вкраплял в поэму горькие строки правды, отчаяния и ненависти.


К началу зимы поэма была готова. Вельяминов, одетый в теплый оберрок [17], благосклонно кивал головой, читая текст переданной полковником поэмы. Иногда он болезненно щурил холодные, зоркие глаза, вычеркивая что-то изящным свинцовым карандашиком, но в общем остался доволен творением своего солдата.

Полковник самолично вручил Полежаеву двадцатипятирублевую ассигнацию.

— Вот, голубчик…

Полежаев стал навытяжку, боль в распухших ногах была несносна, лицо его исказилось страданьем.

— Ладно уж, голубчик, сядь, — ласково разрешил полковник, и бойкие глаза его отуманились непритворной жалостью. — Экая у вас стужа.

— Как прикажете, ваше высокоблагородие, — хрипло отозвался солдат.

— Э? — с некоторым недоуменьем переспросил полковник. — Стужа, стужа, говорю!

— Еще не ужинал, ваше высокоблагородие, — бодро сказал Полежаев. От жестоких морозов и захлестывающих палатку сквозняков он оглох.


С весны опять начались жаркие схватки с чеченами. Многие нижние чины отличились и получили повышение.

Полежаева — по распоряжению генерала Вельяминова — от всех боев отстраняли: солдат был одарен несомненным талантом и стихи писал превосходные, следовало беречь его. По представлению начальства он все же был произведен в унтер-офицеры.

Ему казалось, что не только уши его, но и сердце, и душа оглохли. Непрестанный шум стоял в голове: канонадный и ружейный грохот, громыханье и лязг колес и цепей, фельдфебельская матерщина… Он старался вспомнить пение дрозда — чернобровика — их много водилось в Покрышкине и Рузаевке, но простенькая и милая песенка птицы забылась. И мотив из Россиниевой «Сандрильоны», любимой им когда-то, тоже ускользал из памяти: серебряная ниточка мелодии вспыхивала и тотчас же рвалась…

В начале лета он занемог. Тупая боль в животе и тошнота заставили его обратиться к ротному лекарю. Лекарь сказал, что это холера. Его сволокли на носилках в дощатый барак, положили на липкие нары.

«Холера скрутила… помру», — равнодушно думал он.

Наутро явились два санитара-натиральщика. Раздели его, один сел ему на грудь, другой стал на колени в изножье, и принялись натирать уксусом и спиртом. Стало тепло, озноб и тошнота прекратились, он забылся дремотой. Когда очнулся, натиральщиков уже не было. На столе стояла до половины опорожненная фляга. Он доплелся до стола и выпил медленными, глотками остатки спирта. И забылся опять. А очнувшись, почувствовал, что вроде бы здоров — даже боль в суставах поутихла. Пришел немец-доктор, помял горло, поколотил легонечко по брюху, улыбнулся золотыми зубами и велел идти в роту.

Смерилось. Свежий запах мордвинника реял в воздухе. Из-за поворота показался казачий пикет, десять всадников. Они медленно приближались. Луна блистала на пиках, лишь одна была тусклая, на ней чернелось что-то косматое. Казаки поравнялись с ним. Полежаев разглядел человеческую голову в черной папахе, насаженную на острие последней пики, которую с видимым напряженьем держал молодой казак в голубом башлыке. Он вспомнил: по утрам казаки ездили в мирный аул продавать головы знатных джигитов и менять их на тела своих станишников. Он остановился, пропуская всадников, тошнота опять подступила к горлу. Казаки удалились, недружно распевая его песню:

Мне наскучило, девице,

Одинешенькой в светлице

Шить узоры се-ре-бром.

И без матушки родимой

Сарафанчик свой любимый

Я надела ве-чер-ком…

Копыта спокойно цокали по кремнистой дороге, сухо щелкали мелкие камушки. Голоса звучали тихо, мирно:

Са-ра-фанчик,

Рас-сте-ганчик,

Са-а-а-рафан-чик…

Московцы готовились к обратному походу.

— Скоро вашблагородьем станешь! — говорил Полежаеву прошлогодний рекрут, щуря серые глаза, с которых еще не стерся бедовый блеск деревенского детства.

— А? — переспрашивал он, трубкою приставляя к уху ладонь.

— Благородьем станешь! — кричал юнец. — Писарь сказывал: генерал в прапоры тебя представляет!

Он досадливо махал рукою: мука — вслушиваться! А по губам понимать еще не обучился.

— Пущай не слышит, — бурчал пожилой, задумчиво потирая шрам на лбу. — Не говори гоп, покуда не перескочил. Высочайшее соизволенье нужно.

Высочайшее соизволение запаздывало.

Весною полк вернулся в Москву.

12

Здесь он ожил. Оказывается, его знали многие. И ждали тоже многие. Студенты оборачивались на него, узнавали в лицо, кланялись; проведав о том, что он в Белокаменной, Раич пригласил его к себе на квартиру, в Благородный университетский пансион. Там читали свои стихи молодые, читали для него, цитировали в своих посланьях и одах его строчки, искоса взглядывали на него, ловя ответный сочувственный взгляд поэта-страстотерпца. Он растроганно кивал, сутуля и без того сутулую спину и плечи, стянутые выгоревшим сукном солдатского мундира; слезы скупыми блестками загорались на изжелта-смуглых, словно обугленных, щеках — он незаметно утирал их обшлагом мундира. Он кивал молодым, прилежно слушая их, но не слыша почти ничего.