Добрая душа Лозовский добыл знаменитого медика, который целил множество недугов новейшим полуколдовским средством — электричеством. Медик, ласковый старичок, с круглою лысой головой, окруженной младенчески-мягким пухом, пришептывая что-то по-латыни и по-немецки, в теченье двух месяцев колдовал над своим пациентом: привязывал к его ушам два куска сырой телятины, прижимал их медными пластинками, соединенными медной же цепочкою, крутил ручку железной машинки и добился ошеломительного результата: Полежаев обрел слух.
— В ушах снова музыка! — возбужденно и недоверчиво посмеиваясь, говорил он. — Соловьи щебечут, Россини поет! Ах, как славно, милый ты мой тезка! Вчера вдохновенье накатило — как в молодости! Всю ноченьку просидел, пером скрипя…
Он громко, по привычке, приобретенной им во время своей глухоты, читал стихи Лукьяну, прискакавшему из Питера, Лозовскому, каким-то студентам. Лукьян совсем опустился — пил, скитался по редакциям, пробавляясь случайными газетными поделками и уроками. Жаль его было, талант ведь был, молодость, огонь священный, Фебов!.. Господи, была, была пора: вера, надежды, радость… Да и у самого-то пропала молодость, пропала жизнь! Нынче — в Москве, а завтра — опять под пули чеченские, или ушлют бунт в родной, голодной Пензенской губернии подавлять. А там, глядишь, и сам под русские розги угодишь…
— Пей, пей, друг любезный, — поощрял Лукьян, подымая на него опухшие виноватые глаза. — Пей, брат, Вакховы услады — самое ценное, что осталось нам в сей жизни.
— Я вчера куражился где-то, фанфаронил, — мучительно морщась, припоминал Полежаев. — Ребята были теплые… Один в особенности. Славный. В тужурке, в студенческой фуражке. Ясноглазый такой.
— Все мы были ясноглазые, — устало бубнил Лукьян. — Да помутились глазыньки наши.
— Погоди ты, дурень! — горячился Полежаев. — Малый был — прекрасный! Умница. Лоб — нет, не лоб: чело! Че-ло! Высокое, чистое. Антик эллинский… О гегелевских триадах толковал, о Чаадаеве, социализме…
— A-а! Шушка Герцен! — Лукьян засмеялся радостно. — Этот голова! Хор-рош…
— Жаль, я так несуразен был. Совсем нынче дурею от сивухи. А там еще жженку, помню, варили. Си-ни-е огонечки… Я спорил: «Не лейте сотерн, пламя собьете!» Ром-то капризно горит. Полыхнет — и вдруг гаснет… Жизнь наша, судьба наша — а, Лукьян?
— И — не погаснет!
— Да, этот… Герцен? Умница. Че-ло. Но зачем он меня все о царе расспрашивал? — Полежаев нахмурился, стукнул по столу. — «Правда, — говорит, — что Николай облобызал вас?» Н-ну, правда. Облобызал. «Но — лобызая — удушил!» Я же в стихах все поведал! Что ж вы му-чи-те меня? Я ни-ко-гда не лгу в своих стихах! Ни-ко-гда! Что ж вы терзаете! Обло-бызал! Но меня никаким лобзаньем не купишь! Не купишь!
Он зашелся приступом кашля. Кирпичные пятна выступили на желтоватых скулах, глаза блестели лихорадочно. Он задыхался.
Отставной корпуса жандармов полковник Бибиков томился в скучнейшем Зарайске по делам своих рязанских имений. Он бывал здесь часто и, вместо того чтоб изнывать в гостинице, кишащей пьяными ремонтерами и клопами, останавливался у родственника жены, пожилого дворянина, почитающего театр и изящную словесность. Дворянин был воспитан на вольных изданиях Новикова, держал в потаенном шкапу с помутневшими бронзовыми веночками сочинения Радищева и все выпуски рылеевской «Полярной звезды». Слегка подпив за столом, тихим, торжественным тенорком начинал читать вольные стишки молодого Пушкина и желчные эпиграммы князя Вяземского. Бибиков снисходительно относился к этой смешной и безобидной слабости: свойственник был человек рыхлый, болезненный и робкий, отставного полковника он почитал и вирши, сочиняемые Бибиковым, в отставке спознавшимся со сладким грехом писательства, уважал.
— Нынче автор обещался быть, — потирая бледные руки в старческих рыженьких накрапах, объявил свояк как-то в субботу.
— Кто же? — лениво отозвался Бибиков.
— Полежаев, Александр Иванович. Столичный, из Москвы. Полк ихний к нам в Зарайск на зимние квартиры определили.
Бибиков откинулся в кресле и перемешал карты. Встал, расстегнул теплый домашний шлафрок и медленно прошел в свою комнату.
— Вы что, Иван Петрович? — удивился свояк. — Пасьянс-то?
— Приливы к голове. Доктор говорит — от густоты крови… Может статься, милейший Федор Прокопьевич, что я заночую у полицмейстера. Старый сослуживец, хе-хе…
Но непонятная сила потянула его вечером в дом свояка.
«Каков стал мальчишка? Любопытно-с, — думал он, любовно пощипывая себя за представительный подбородок. — Ве-есьма любопытно…»
Он остановился, едва не натолкнувшись на рыночный помост, увенчанный не убранной на ночь черезой[18], с огромными, как полковые литавры, чашами.
«Ч-черт, как слепой. Приливы крови, густота… Стихи в «Вестнике», в «Галатее» печатались. Без имени. За литерами прятался. Но от нас ни за какими литерами не скроешься, хе-хе-с… Стихи недурственные. Ве-есьма. Талантлив. Талантлив и несчастен».
Он насупился и тронулся далее, сердито сопя.
«А почему бы и не глянуть?» Он вдруг остановился. Прапорщик в расстегнутой шинели чуть не налетел на него.
— К-как ходите, господин п-прапорщик! — начал было он распекать, но вспомнил, что одет партикулярно, и, махнув перчаткой, зашагал дальше.
«Да, взглянуть, — окончательно решил он. — Малый занятный был. Ве-есьма… Да и чем рискую? Он не знает, что я тогда…»
Он нахмурился и не пожелал разматывать далее клубка воспоминаний, тем более что голову и впрямь ломило от прилива излишне густой крови… Жизнь почти прошла; у разных людей прошла она по-разному; мы — ничтожные песчинки на гигантских весах всемогущей судьбы. Нами распоряжается господь: все в его воле. И звезды, и прыжок сверчка, и движенья моря… Чьи-то стихи некстати полезли в голову… наши поступки внушены нам свыше. И не к чему раздражать свои нервы бесполезными сравненьями и сопоставленьями.
С напряженным любопытством бросал он быстрые косвенные взоры на худощавого унтера с грустной усмешкой доверчивого рта и громадными добродушномрачными глазами.
«Помнится, повыше был… Постарел. Жизнь потаскала за уши… Кроток и мил».
Стихи Бибиков выслушал внимательно и разобрал их с толком. В особенности пришлись ему по вкусу «Песнь пленного ирокезца» и «Цыганка». Он проговорил в глубокой задумчивости:
— М-да, славно. Ве-сьма. «Пронеслась с годами сила, я увял, — и наяву мне рука твоя вручила приворотную траву…» Жизнь учит. Она лучший наш вожатай. Ве-есьма… — И вдруг, неожиданно для себя, предложил — Вы, по-видимому, в отпуске нуждаетесь? В Москву не худо бы, a? — Бибиков добродушно чмокнул губами и пошлепал себя по отвислому подбородку. — Я слышал, у вас книга печатается — верно, ваше присутствие надобно? Корректуры держать, и вообще…
Полежаев поднял тяжелые темные брови.
— Я бы с радостью превеликой. Да не отпустят.
Бибиков потянулся, потрепал унтера по коленке.
— Уладим, уладим с отпуском. И поедемте вместе. Завернем в мою подмосковную. Отдохнете, сил наберетесь — для дальнейшего сочинительства. Кстати, был бы вам ве-есьма признателен, когда б вы поучили отпрыска моего ружейным приемам. Я его в юнкерское готовлю.
На следующей неделе Бибиков снесся с дальним своим родичем и покровителем, всесильным графом Бенкендорфом. Отпуск унтер-офицеру Полежаеву был разрешен.
Ранним утром к Катеньке в комнату ворвался запыхавшийся братец, десятилетний мальчуган в курточке с красным воротом и красными же обшлагами по-кадетски.
— Сестрица! Какого странного унтера привез к нам вечером папенька!
Она, сидя перед трюмо, укладывала на пробор густые волнистые волосы.
— Чем же он странен?
— Он… он… Совсем не похож на солдата?
— На кого же в таком случае? — пропела она слегка в нос.
Мальчик задумался, озабоченно глядя в распахнутое окно.
— У него… у него взор орлиный! — выпалил он.
Катенька рассмеялась.
— Это Вальтер Скотт житья тебе не дает! В обыкновенном унтере готов видеть рыцаря Святого креста!
Она сошла вниз, откинула крышку клавикордов. Звуки гульдовой сонаты двинулись по дому, разбиваясь об углы мебели звонкими брызгами. И, словно приманенный музыкою, в окно густо и сладко повеял запах отцветающих лип.
На веранде накрывали к чаю. Дощатый пол заскрипел под грузными и плавными шагами отца. Она знала: отец не любил, когда опаздывали к трапезе, — и, вздохнув, поднялась с круглой вертящейся табуретки.
В возглавье овального стола, устланного белоснежной полотняной скатертью, рядом с отцом сидел поджарый мужчина с впалой грудью и полуседой головою. Отец поднялся и странным, взволнованным голосом сказал матери, выходящей из комнат:
— Душа моя! И ты, Катенька! Унтер-офицер, коего я имел счастие заманить в наш дом, — одна из главных надежд словесности нашей! Он — Александр Иванович Полежаев!
Унтер судорожно вздернул плечи, проворно встал. Неловко поклонился и обвел присутствующих быстрым, внимательным взглядом.
«А правда… Если и не орлиный, то…»— бегло подумалось Катеньке. Ее поразило выражение глубоких темных глаз: ищущее, просящее — и горделивое… Обтянутые бледно-смуглою кожей скулы унтера загорелись грубым кирпичным румянцем, губы застенчиво улыбнулись под пушистыми усами.
Утром он занимался в отведенной для него комнате.
Доцветало доброе подмосковное лето. Воздух звенел от зноя, от пенья малиновок и густого пчелиного лёта. Звуки клавикордов медленно плыли в этой поющей тишине; нежные и отзывчивые, они представлялись сердцем этой тишины, этого несравненного лета… Он переводил своего любимого Гюго и вдруг вспоминал о неотделанных старых вещах, и голодно, весело накидывался на них, счастливо правя не дававшиеся когда-то стихотворения. Внезапные толчки сердца, гудящие и вспыхивающие волны говорили о приближении нового, требующего, завораживающего. И откладывалось в сторону начатое и продолжаемое, уступая место свежему вдохновенью, новому замыслу, неведомому образу… Восторженно мыча и мотая головой, словно гоня соблазнительное наважденье, он записывал в потайную тетрадку: