И тесноту, и блеск, и радость…
Он остановился.
— Про тебя, — заметил Ротчев, лукаво подмигивая.
— Про всех нас, — поправил Полежаев. И продолжал вполголоса, медленно, как бы выверяя внутренним слухом каждый звук:
Нет: рано чувства в нем остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы недолго были
Предмет его привычных дум…
Недуг, которому причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу…
Он вздохнул, отодвинул тонкую книжицу в сторону. — Сколько ума, грусти затаенной. Свободы, легкости…
— Ну же! Продолжай! — понукали товарищи.
— Будет. Я вам не Каратыгин — декламировать. Сами прочтете. А сейчас бай-бай.
Он хитро улыбнулся.
— Теперь я знаю, как «Сашеньку» своего работать…
Но пушкинская легкость обернулась чистым обманом: окрыленность строк, связанных друг с другом кружевной рифмовкой и как бы перепархивающих из строфы в строфу, была ему не под силу. Да и сюжет, едва намеченный в первой главе «Онегина», был как-то неродствен… Впрочем, герой, пожалуй, чем-то похож на «нравственного» кузена, надменного и щеголеватого Дмитрия…
Внезапный задор охватил его: захотелось писать как бы в пику двоюродному братцу.
— Держись, кузен! — бормотал он, потирая ладони, — ты нравствен, а я, брат, ёра и бузотер. Гроза будошников и трактирщиков! Серьезный жанр не по мне. Примусь за пародью…
Как всегда, мешали нетерпенье и лень. Лень было приводить в порядок давние наметки, подвигать дальше своего бесшабашного и безродного героя. А раскачавшись, расскакавшись пером и воображеньем, не терпелось умчаться вперед, не оглядываясь и не останавливаясь, не утруждая себя отделкой кое-как сказавшихся стихов… Впрочем, ему начинала даже нравиться грубоватая неряшливость своей буффонной поэмы.
— Александр Сергеевич артист и аристократ, — бурчал он, вороша исписанные листки. — Ему надо высоко алебарду держать. А я что? Кто? Бастард, неряха…
— Прочел бы, что сочинил-то, — попросил Критский, приподнимаясь на локте.
— А ты разве не спишь?
— Не спится. Сыро, холодно здесь… Ишь, целую поэму накатал.
— Какая поэма… Баловство… Разве вот это местечко:
Ни подчиненности трусливой,
Ни лицемерия ханжей,
А жажда вольности строптивой
И необузданность страстей!
Судить решительно и смело
Умом своим о всех вещах…
Сашка прочел еще несколько строф и примолк.
— Знатно, — молвил Критский. — Дальше читай!
— Нет, брат, — засмеялся Полежаев. — Дальше — уволь, не могу. Дальше не для твоих целомудренных ушек. Уж ты извини, решил я порезвиться…
— Ну! — поощрил Ротчев, высовывая из-под шинели вихрастую голову. — Валяй похабёль, не все же студентам Сенеку зубрить да пресным Карамзиным питаться.
— Ну, коль велите, извольте:
О вы, болваны — мизогины[5]!
Вам слова два теперь скажу,
Какой божественной картины
Вам легкий абрис покажу!
Растянута, полувоздушна,
Калипсо юная лежит…
Постепенно смелея, он до конца дочитал бурлескную одиссею своего героя под хохот Ротчева и смущенное молчанье Критского.
Каченовский читал последнюю лекцию курса. Предмет был далекий: связи причерноморских скифов с древними славянами. Профессор, словно жуя что-то невкусное, шевелил вдавленными бескровными устами. В открытые окна лезли ветви громадного тополя; зеленые отсветы клейких пахучих листьев прихотливо трепетали и переплетались на тетрадных листах. Воробьи трещали на пыльном карнизе, словно сало на сковороде. Моховая была загромождена экипажами и пешеходами, стекающимися к Александровскому саду. То одна, то другая голова подымалась над столом и с тоскою оборачивалась к улице.
— Господа, прошу закрыть окна, — скрипучим, обиженным голосом повелел профессор.
Окна были захлопнуты. Каченовский постучал сухоньким перстом о край кафедры и одернул длинный двубортный сюртук. Кофейные глазки профессора влажно блеснули из-под нависших седых бровей.
— Внимание, господа. Когда молодой наш государь Николай Павлович изволил взглянуть на тмутараканский камень, его императорское величество тотчас молвил: «Это, верно, подложная надпись!»
Последние слова Каченовский произнес с набожною торжественностью.
— Однако, доказательство бесспорное, — насмешливо пробормотал Полежаев сидящему рядом Критскому. — И это тот самый Каченовский, который подвергает бесстрашному сомнению любой научный авторитет! Эх, профессор, профессор… Господин профессор, — громко попросил он, вставая, — дозвольте выйти?
— Полежаев, я завершаю. Потерпите.
— Дозвольте, господин профессор. Мне по неотложной нужде.
Упрямство студента было неприлично, даже дерзко. Сдержанный смешок прокатился в душной, притихшей аудитории. Но Каченовский благоволил талантливому питомцу и баловал, печатая в своем «Вестнике».
— Ступайте, — недовольно кивнул он.
Полежаев удалился, сделав знак Ротчеву.
— Господин профессор, — сказал Ротчев, — а как вы отнесетесь о трактовании Пушкиным славянской старины?
Вопрос был каверзный. Каченовский не терпел молодой поэзии, в особенности же сочинений Пушкина.
— Трактование Пушкиным старины славянской? — едкая фистула просверлила настороженную тишину. — А вы помните, как пишет наш прославленный пиит… — Каченовский притворно закашлялся, дав понять, что словом сим можно подавиться. — …Наш пиит? Помните, как у него древний витязь выражается? «Я еду, еду, не свищу, а как наеду — не спущу!» Вот-с как наш предок-славянин изъясняется! Кучерское наречие!
Шамкающий голос профессора отвердел; карие глазки сверкали воинственно. Лектор оседлал своего конька.
— Дозвольте мне в свой черед вопросить: ежели бы в Московское благородное собрание втерся бы непрошеный гость с бородою, в армяке, в лаптях… — Профессор понизил тонкий голос до натужного баса. На задних лавках раздалось внятное хихиканье, — явился бы этакий гость и кликнул зычно: «Здорово, робяты!» Стали бы мы любоваться этим проказником? Стали б мы…
Дверь скрипнула.
— Извините, господин профессор…
— Входите, Полежаев, входите… Я вас спрашиваю, господа…
Громкое чириканье, писк и мельтешенье остановили увлекшегося оратора. Взъерошенный воробей метался под сводами аудитории, стучался грудью о стекла… Хохот, хлопанье откидываемых пюпитров, плеск ладоней аккомпанировали его суматошному полету. Студенты, искусно разыгрывая возмущение, вскакивали на столы и лавки, с грохотом прыгали на пол, ловя дерзкого летуна. Ротчев, взгромоздясь на подоконник, отчаянно размахивал руками. Степенный, долговязый Критский, отвалясь на спинку скамьи, смеялся, как исступленный. Один Полежаев сидел недвижимо и с умильным выраженьем в плутовато-печальных глазах глядел на профессора.
— Но как… но как он появился? — недоуменно выговорил Каченовский. И вдруг выкрикнул пискливо — Это… возмутительно! Я велю сыскать виновного!
И, спрыгнув с приступки кафедры, проворно устремился к дверям.
Они вяло плелись опустелым коридором. Сводчатые потолки нависали грузно, низко; спертый воздух пах пылью и кошкою.
— Слава создателю — кончен курс премудрости университетской, — устало зевая, говорил Ротчев. — А все же как-то обидно, правда, Полежаев?
— Что — обидно? — спросил тот рассеянно.
Ротчев молчал, и Сашка внезапно догадался, о чем он: конечно, обидно… Столько счастья было, когда впервые всходили они по этим стертым ступеням желтого камня, под эти своды; столько надежд, замираний сердца, радостного звона в душе… И все кончилось, и почти все обмануло. И праздничный звон сменился мертвой каменной тишиной, а зеленый, весенний запах счастья — пыльной вонью, духотой скуки.
Они спустились по узкой лестнице во двор. Кучка студентов, разморенных жарою, сидела у ворот под кругло постриженной липою. Веснушчатый паренек в долгополом сюртуке с жаром декламировал какие-то стихи; товарищи, давясь от смеха, то и дело одергивали чтеца; егозливый маленький брюнет, почти мальчик, восхищенно повизгивая, порывался закрыть ему рот.
— Твое читают, — с улыбкой заметил Ротчев.
Чтец поднял голову, восторженно встрепенулся и вскочил на скамейку:
— Виват, Полежаев! Виват, автор!
Плотный немолодой господин в оранжевом фраке и сапогах с отворотами приостановился у ворот, внимательно вслушиваясь и всматриваясь в студентов. При приближении Сашки он резко повернулся и зашагал к Охотному.
— Постой… Да ведь это тот… Жандармский полковник! — воскликнул Ротчев. — Помнишь, тогда, у Малого театра?
— Черт с ним, — брезгливо сморщившись, махнул Полежаев. — Все равно.
— Он подслушивал, как читали «Сашку»!
— Черт с ним. Вздор мой «Сашка». За такое не казнят.
— А тебе что — кровавые лавры Рылеева мерещатся? — тихо спросил товарищ.
Сашка помолчал. И, внезапно остановившись, молвил глухо:
— Мерещатся, Ротчев.
Народу все прибывало. Допотопные провинциальные рыдваны, забрызганные дорожной грязью; щеголеватые столичные ландо с откинутым кожаным верхом; резво подскакивающие на торцах калиберные дрожки; деревенские телеги, смиренно теснящиеся к обочине и простодушно благоухающие деготьком и сеном, — все это с равномерным, сложнозвучным и густым шумом продвигалось по Моховой, плотным, непробиваемым кольцом обтекая кремлевские стены и башни, вдруг уменьшившиеся в росте. И все это было облеплено пестро разодетым людом.
— С каждым днем публики больше, — с удовольствием поясняла девица в бедной коричневой мантильке. Ражий мещанин в гороховом полукафтане и полосатых панталонах с уморительно натянутыми штрипками подхватил:
— К коронации Москва-матушка готовится. Людям и охота. Отовсюду текут. Сказывают, карета на месяц ныне до полутора тысяч ассигнациями стоит! А квартеры…