С нормальной логикой человеческих поступков эта схема вязалась не слишком. Даже, пожалуй, совсем не вязалась: в жизни одно, на бумаге другое. Но бумага терпит еще не такое!.. Убить ребенка, потому что тот похож на отца?! Сюжет для античной трагедии, но не для наших реалий. Впрочем, чем меньше выглядит правдой, тем ближе к истине. Этот кажущийся парадокс наглядней всего проявляет себя в суде. БЫВАЕТ то, чего по всем разумным понятиям НЕТ И НЕ МОЖЕТ БЫТЬ.
Так что все возможно. Даже то, что совсем невозможно. И все-таки есть вопрос, который пока не имеет ответа. Он остается, к какой бы версии мы ни склонились: почему Кисляков не ударил палец о палец, чтобы хоть как-то отвести подозрения от себя?
Может быть, в этом вопросе как раз есть та спасительная соломинка, за которую хватается утопающий? Может быть, он-то и даст защите хоть что-то похожее на позицию, которую не стыдно отстаивать? Значит, не такой уж он холодный, безжалостный циник, этот убийца, а жертва страстей, необузданных, сильных порывов, значит, не расчет руководил им в роковую минуту, а чувство, с которым не мог совладать. Значит, нет в его действиях заранее обдуманного намерения, тщательной подготовки, а есть внезапная реакция на какой-то конфликт, возникший между ним и ребенком.
Конечно, этого слишком мало для оправдания, даже если принять мою версию. Но все-таки можно просить о снисхождении. О замене одной статьи Уголовного кодекса, на другую — помягче. Иначе — язык не повернется…
С этой мыслью я и пришел к нему в тюрьму, чтобы поделиться планом защиты. Тоня показывала мне его фотографии, я хорошо их запомнил. Но человека, который сидел передо мной, было трудно узнать. Он зарос белесой щетиной, под глазами набухли синие мешки. Левое веко дергалось, а руки нервно ковырялись в дыре на прохудившейся куртке.
Он слушал долго, не перебивая, потом вдруг улыбнулся:
— А я, между прочим, не виноват. Вы там как хотите, а я Генку не убивал. Так в суде и скажу.
— Но ведь вы же признались?! — удивился я, вспомнив свой разговор с Казначеевым.
— Ну и что? Следователь сказал: «Признавайтесь, так лучше будет. Этим вы облегчите свою участь. Все равно все доказано, и вам не отвертеться». Я подумал и — признался. Оно и верно, факты против меня. Да и раз посадили, все равно засудят, разве не так? Пишите, говорю, — я убил. А потом подумал еще раз — времени-то у меня здесь хватает. Зачем, думаю, зря грех на душу брать? Если под расстрел попаду, буду хоть знать, что сам я к этому руки не приложил. А не расстреляют — так еще поборемся.
— Хорошо, пусть не вы, но кто же тогда убил Гену?
— Спросите о чем-нибудь полегче, — развел руками Кисляков.
Я сижу в квартире Кисляковых, опустевшей и неуютной, где хозяйничает мать Николая — она приехала издалека. А Тоня, робея, приводит ко мне все новых и новых соседей в надежде, что эти беседы помогут хоть что-то понять.
Ключ от входной двери был один, его оставляли под ковриком на крыльце, и об этом знал чуть ли не весь дом. Когда взрослые уходили, они запирали Гену, чтобы не убежал на улицу, но войти в квартиру практически мог любой.
Не здесь ли таится разгадка? Если знать, когда взрослых нет дома, и найти ключ, можно спокойно зайти в квартиру. Это мог сделать человек, к семье достаточно близкий, — тот, кто часто бывает в доме. Потому хотя бы, что иначе привлек бы внимание соседей. Да и Гена, испугавшись чужого, мог поднять крик.
Конечно, это был (если был!) человек близкий, кровно чем-то задетый, чужой не стал бы убивать ребенка, разве что тот оказался невольным свидетелем тяжкого преступления. Но — какого? Чему мог быть свидетелем совсем еще малый ребенок в тот утренний час, когда мать ушла на работу, а отчим в пивную: он работал после обеда и спешил выпить пораньше, чтобы успел пройти хмель.
Но чья же, чья это месть, чья обида, обернувшаяся чудовищным зверством? Мы перебрали всех завсегдатаев этого дома, и, когда дошли до Клавдии, Тоня вдруг прикусила губу. Клавдия тоже была парикмахершей, работала вместе с Лизой, только в другую смену. Раньше она запросто бывала у Кисляковых — закадычная подруга, веселая, разбитная. А потом бывать перестала. Никто не знал — почему. Вроде старалась она отбить Кислякова, но тот посмеялся над ней, а Лиза прогнала. И Клавдия сказала, уходя: «Помни, даром тебе, Лизка, это не пройдет, наплачешься еще, и то — скоро».
— Ерунда! — обрезал Кисляков, когда я высказал ему свое предположение. — Не так все было. Просто она меня в кино позвала, а Лиза говорит: «Не стыдно тебе, Клавдия, при жене ему на шею вешаться?» Та посмеялась и ушла. Чтобы из-за этого дитя убивать?! Да вы что?!
И Тоня сказала, подумав:
— Нет, не может этого быть. Не такая она девчонка…
Это был не довод, конечно: «не такая». Но ссора — тоже еще не улика.
Наверно, все же это сам Кисляков. Некому больше. И незачем. Ведь и Лиза призналась, не он один. Хоть и не сразу, а все же призналась.
«Раз Николай открыл правду, то и мне ничего другого не остается, — написала она прокурору. — Вместе мы задумали это дело, а он исполнил. Боялась я, как бы он не бросил меня из-за сына. Больше ничего не скажу».
Верно, ничего не сказала. Есть несколько актов: «Отвечать на вопросы отказывается». Тоже, между прочим, понятно: молчать легче.
И снова — разговоры с соседями… Снова вспоминают они то страшное утро — за минутой минуту. Как ждали Лизу, и как она прибежала, и как себя вела.
— Странно, — говорит одна женщина. — Очень странно. Вошла, на Геночку даже не посмотрела — сразу на Николая. Долго смотрела, губы все шевелились. И ни разу не вскрикнула.
— Да, странно вела себя, — подтверждает другая, сухонькой ладошкой разрубая воздух. — Но никуда она не смотрела, а закрыла глаза руками, стала и стоит: «Колька, — кричит, — что же теперь будет?» Когда такое горе, на людях стараются быть, а она нас выпроваживает. Не наше, мол, дело…
— Это не она выпроваживала, а милиция, — вмешалась третья. — Лейтенант сказал: «Посторонних прошу удалиться». А Лизка еще спросила: «Я тоже посторонняя?» Родного сына убили, акт составляют, а она себя посторонней считает. Намекает, значит, что она тут ни при чем…
И я вспомнил наглядный урок, который дал нам в студенческие мои годы профессор Иван Николаевич Якимов, повторив по-своему известный эксперимент Анатолия Федоровича Кони. «Сейчас произойдет одно важное событие, — сказал он как-то на лекции. — Смотрите и запоминайте». «Важное событие» вошло в зал в образе тети Маши, нашей уборщицы, — она, как обычно, принесла профессору чай. Потом каждый из нас, не общаясь друг с другом, написал все, что он запомнил: как вошла, как была одета, что сделала сначала и что потом, и как встретил ее Якимов, и как проводил, сразу ли сделал глоток или чуть погодя, и который был час. Во всех сочинениях совпало только одно: тетя Маша принесла чай…
Если шла борьба, если ребенок вырывался и кричал, то должен же был хоть кто-нибудь слышать шум. Правда, силы были неравны: взрослый мужчина и ребенок, не достигший еще четырех лет. Но ссадин и синяков было так много, что без борьбы никак не обошлось. Откуда же иначе им взяться, ссадинам и синякам? Значит, ребенок какое-то время бился за жизнь, притом вряд ли — безмолвно. Неужели убийца не мог справиться со своей беспомощной жертвой как-то иначе, не подвергая себя слишком уж очевидному риску?
Я ушел к соседям, чтобы проверить, слышно ли там что-нибудь, если у Кисляковых шум. Все было слышно, хотя Тоня, по-моему, перестаралась: слишком уж яростно колотила она о стены и мебель, слишком натурально билась в кухне об пол — в том самом месте, где Гену нашли мертвым. Но, вернувшись, я застал ее не плачущей, а счастливой.
— Убедились? — торжествовала она. — Все слышно!
Да, все было слышно, однако само по себе это не говорило еще ни о чем: соседи могли слышать шум, но значения ему не придать.
В мой «отель», где я жил эти дни, она примчалась на следующее утро чуть свет. Я встретил ее упреком:
— Тоня, нельзя так… По городу уже слух пустили, что у вас с приезжим адвокатом роман.
— Знаю. Плевать! — отмахнулась она. — Вот, посмотрите…
Сорвав с себя платок, Тоня обнажила лицо и шею. Вся она была в ссадинах, в плохо запекшихся ранках.
— Что же это вы вчера с собою наделали?! — воскликнул я. — Отправляйтесь живо в больницу.
— Зачем? — усмехнулась она. — И так заживет. Присмотритесь-ка лучше к ранкам. Не узнаете?
Уже через десять минут мы были снова у Кисляковых. Ну да, конечно, вот он, трухлявый от времени, ржавый лист железа, прибитый к полу у печки. Его загнувшиеся вверх рваные края похожи на кружево. Это о них вчера поранилась Тоня. Следы порезов напоминают серпики лунного месяца, совсем как на лице погибшего мальчика.
Лист прибит у печки, а слева от него водопроводная раковина…
— Узнайте, пожалуйста, у вашей подопечной, — говорю я местному адвокату, который защищает Лизу, — оставляла ли она Гене воды, когда из дома уходили взрослые? И уверена ли она по-прежнему в своей вине?
Через несколько часов — ответ: воды не оставляли, Гена сам взбирался на стул и пил из крана. А насчет вины?.. Когда узнала, что Кисляков от признания отказался, — заплакала навзрыд: «Как гора с плеч упала… Я никогда не верила, что он убил. Подозревала, но не верила. И на себя с отчаянья наговорила: сына нет, одного мужа бросила, другой — убийца, расстреляют его. Как мне жить теперь? И зачем? Вот и созналась в том, чего не было… А раз Николай ни при чем, я-то — тем более…»
Неожиданно заиграла одна фраза из судебно-медицинского акта, которая до сих пор казалась не имеющей отношения к делу: «в желудке Геннадия Додонова обнаружено значительное количество воды». Значит, перед самой гибелью он напился. А пил он из крана. Для этого надо было взобраться на стул. У стула была отломана ножка, но им продолжали пользоваться, слегка подклеив ножку столярным клеем. Другого стула в кухне не было вообще.
Ножка подломилась, и Гена упал. Обо что же он ударился? О косяк плиты? Такой удар мог быть смертельным. И верно, на правой части черепа обнаружен след от удара, но его сочли полученным после смерти, когда Кисляков перетаскивал труп. А если — до? И эти ранки — они ведь не только на шее, но и на лице — на щеке, на носу, даже на ухе. Разве так душат?.. А вот если ребенок упал на рваный металлический лист, происхождение ранок становится объяснимым: они все на одной стороне лица, а на другой их нет совсем.