Плешь Ильича и др. рассказы адвоката — страница 20 из 73

ьность — наказание, нисколько не отвечавшее мере содеянного. Просто символ справедливости, наглядное свидетельство того, что правда — понятие не абстрактное.

И он получил шесть лет. И сколько-то вроде бы отбыл. Вряд ли все шесть, но сколько-то все-таки отбыл. По железным правилам соцреализма его должны были с гневом отвергнуть и жена, и дети. Но нет, жена ждала его — потрясенная, с опустошенной душой. Слишком поздно было ей начинать жизнь сначала. Двадцать шесть совместно прожитых лет — для нее это была не просто безликая цифра. И дети его — родные дети — ждали тоже: он был преступник, но он был и отец.

Только Машенька не простила. Совет, которого он ждал от меня и ради которого специально приехал, как раз ее и касался: как сменить ей фамилию, как сделать Гусаровой, как вернуть ей хотя бы то, что он еще мог вернуть?

Машенька, выйдя замуж, из преданности тому, кого считала отцом, не взяла фамилию мужа. Так и осталась Большаковой. Теперь она твердо решила носить фамилию родного отца, воздавая хотя бы этим дань его памяти. Большаков безуспешно ей помогал. Но местные власти почему-то просьбе не вняли. «Берите мужнину», — говорили. «Не возьму!» — стояла она на своем. За тем Большаков ко мне и приехал — в надежде, что я помогу.

Помощь он получил — такой орешек был мне тогда по зубам. Но, кажется, он ждал чего-то другого. Скорее всего хотел снять судимость, хотя сам об этом ничего не сказал. Полагал, что я и так догадаюсь? Я, конечно же, догадался, но виду не подал, и, не открывшись, тема закрылась. На закате карьеры даже в те времена судимость уже ничему помешать не могла.

Приговор, который он сам себе вынес, давности был не подвластен. Ему оставалось прожить еще четырнадцать лет — это узнал я впоследствии из письма, которое прислала мне Машенька. Прожить, замкнувшись в себе, сторонясь жены и детей, не бывая нигде, кроме больницы, не смея смотреть людям в глаза.

Теперь, по прошествии стольких лет, мне почему-то кажется, что и эта стыдливость была всего лишь маской, которую он на себя нацепил. Последней ролью, в которую вжился. Ролью грешника, готового к покаянию, но сил не имеющего сказать это вслух. Угнетенного тем, что никто ему не сострадает.

Впрочем, кто знает в точности, что там было у него на душе. Всех перехитрил, добился всего, к чему стремился, прожил счастливую жизнь и умер несчастнейшим из несчастных.

Венецианские медальоны

Дело Березкина вел я лет сорок назад: в самом конце шестидесятых. Безумно давно. До сих пор понять не могу, почему оно так мне врезалось в память. Помню такие подробности, словно все это было вчера. С чего бы это — ведь скучное, банальное дело: кража есть кража. Разве что необычность украденного предмета несколько отличала ее от других, ей подобных.

Предмет, впрочем, был не один — много. Много маленьких венецианских медальонов — изящных миниатюр.

За ними долго охотился известный в кругу собирателей старины музыкант Таманский, скромный скрипач одного из симфонических оркестров Москвы. Всю свою жизнь он провел за последним пультом, так и не приблизившись к дирижеру хотя бы на один стул. Похоже, и не стремился. Играл он, все говорят, неплохо, но страсть к скрипке, даже если она и была, не шла ни в какое сравнение со страстью к старинным вещицам. Его «глаз-ватерпас» безошибочно и моментально выуживал из груды ничем не примечательного хламья отнюдь не мнимые ценности.

Выхватил и на сей раз — притом по чистой случайности, совсем не там, где искал! У одной престарелой знакомицы, распродававшей за бесценок дядюшкино наследство и ничего в нем не понимавшей, они и нашлись — миниатюры редкостной красоты. А жить музыканту оставалось совсем ничего, буквально считанные недели. Он это знал. И все же купил. А сыну, единственному продолжателю рода, сказал перед смертью: «Смотри, не промотай…»

Таманский-младший был одаренным художником, добрым, но безалаберным человеком, для которого другом мог стать первый встречный с бутылкой в кармане. Пьянки под модным в ту пору девизом «Вздрогнем!» проходили обычно на старой отцовской даче. Туда же он перевез и часть отцовской коллекции.

Однажды медальоны исчезли. Все до единого. Таманского не было на даче несколько дней. Приехав, он сразу увидел на стене зияющую пустоту.

Никаких следов взлома обнаружить не удалось.


Ключ от дачи, кроме хозяина, имели еще двое: сторож поселка, который зимой два-три раза в неделю топил печь и прибирал комнаты, и приятель Таманского Березкин, относившийся к категории тех, кого милицейские протоколы советских времен называли людьми «без определенных занятий». Был он хоть и лентяем, но мастером на все руки, где-то и как-то всегда подрабатывал: то замещал уходивших в отпуск монтеров и слесарей, то устраивался лифтером, но вскоре же увольнялся, то клеил обои и пропалывал грядки у соседних дачевладельцев.

Доброжелательный и услужливый, он умел расположить, вызвать симпатию, но никто, разумеется, и никогда не принимал его хоть как-то всерьез. Совсем в давнюю пору для таких, как он, существовало давно исчезнувшее из лексикона понятие «приживала», да он, собственно, приживалой и был, чудом каждый раз ускользяя от суровых блюстителей «паспортного режима»: дача Таманского не раз служила ему убежищем. Старомодно одетый (даже ветошь на нем гляделась изысканно), с допотопной, уже не звучащей сегодня речью, в которую вплетались чужеродные ей словечки из новояза, он казался откопанным в музейных подвалах реликтом, с которого еще не успели стряхнуть нафталин.

Ясное дело: под подозрением оказался и он.

— Ерунда! — возмутился Таманский, когда следователь поделился с ним этой версией. — Чушь какая-то… Вам просто лень искать преступника, и вы беретесь за первого, кто пришел на ум.

Это было, конечно, совсем не так: первой пришла мысль о стороже. Но против нее появилось сразу множество аргументов.

Сторожа в этой семье знали давно. Он был верным помощником еще Таманскому-отцу. И за все эти годы в доме ничего не пропало.

Да и что бы с этими медальонами сторож стал делать? Едва ли он понес бы их в антикварный магазин — не так же он глуп, чтобы сразу себя выдать. Сбыть спекулянту? Но тут нужен спекулянт особый, из очень узкого круга знающих толк в предметах искусства, а сторож годами не бывал в Москве, с пришлой публикой не знался, вел замкнутую, тихую жизнь. Проверили все его связи — многотрудная эта работа не дала в руки следствия ни одной ниточки, за которую можно было бы потянуть.

Третий довод был, пожалуй, еще сильнее, чем первые два. Ведь не мог же сторож не понимать, что подозрение едва ли не прежде всего падет именно на него. Любой на его месте постарался бы инсценировать взлом или как-то иначе обставить кражу, чтобы отвести подозрение от себя.

Правда, этот довод говорил и в пользу Березкина. И он, друг дома, заведомо оказывался в числе кандидатов на скамью подсудимых. Уж он-то, конечно, был достаточно умен, чтобы все предвидеть, и, решившись на кражу, обеспечил бы, как говорится, свои тылы.

Да, это был довод за Березкина. Но следствие его в расчет не взяло. Верх одержали другие доводы. Те, что не за, а против. Прокурор согласился. И Березкина отдали под суд.


— Послушайте, сударь, — воскликнул он, едва конвой оставил нас вдвоем. — Происходит нечто совсем инфернальное. Голова идет кругом. Шалею от ваших юридических дефиниций. В этой, прошу пардон, науке сам черт ногу сломит. Я уже проштудировал несколько монографий, которые мне передал мой друг Таманский, — мозга заходит за мозгу, и нет никакого просвета. Ученость свою демонстрируют, а вглядишься — одна пустота. Сократы, прости Господи…

Он вытащил из кармана кипу мелко исписанных листочков и извлек оттуда один, где пестрели красные галочки.

— Вот, пожалуйста: «косвенные улики, замыкающиеся в нерасторжимую цепь…» Вы способны по-человечески объяснить, что сие значит?

Я попробовал, но он перебил меня:

— Критерии, критерии!.. Как узнать, какая цепь расторжима, какая нет? Замкнулась или не совсем?

Это был не праздный вопрос — ведь против Березкина нашлись только косвенные улики. И мне тоже казалось, что в нерасторжимую цепь они не замкнулись.

— Вот видите! — вскинулся Березкин. В его голосе послышалось нечто большее, чем укор. — Вы думаете так, я думаю этак, а следователь совсем иначе. Какая же это наука, если каждый может думать по-своему, а проверить ничего нельзя? Уж вы как хотите, а я науку без объективных критериев вообще не признаю за науку. Вам есть что возразить?

Спорить с ним было интересно, в нем чувствовался природный дар полемиста, нарочито обостряющего проблему и доводящего доводы оппонента до явного абсурда: прием, известный еще спорщикам в Древнем Риме. Раздражала, однако, его желчь, его грубость, тем более непонятная, что обращался он к своему защитнику, пришедшему, чтобы помочь.

— За вас, — сказал я, — Таманский бьется, как лев.

Он поморщился:

— Лучше бы крепче запирал свои проклятые медальоны. Кто-то украл, а страдать мне.

Я невольно подмечал, как он прячет взгляд, как ловко уходит от вопросов по существу. Стоило мне коснуться какой-нибудь важной улики, он махал рукой:

— Чепуха!

И тут же переходил к очередным философическим парадоксам, любуясь тем, как его собеседник тушуется, не желая участвовать в пустых и бесплодных спорах, или просил достать какую-нибудь научную книгу, — наверно, чтобы я не забыл, с каким эрудитом имею дело.

Наша беседа уже подходила к концу, когда я напомнил:

— Против вас еще ваша прежняя судимость. Формально она не в счет, но фактически… Ведь почти восемь лет назад по странному совпадению вы украли деньги у другого близкого вам человека.

Березкин вспыхнул:

— Это что — доказательство?

— Нет, конечно, — подтвердил я… — Но все же довод.

Та давняя история смущала меня, по правде сказать, ничуть не меньше, чем новая. Снова кража, и снова у близкого друга! Как водится, к делу подшили старый тот приговор, из него вытекало самое главное: у художника (тоже художника!) Головатого исчезло — только-только ввели новые деньги-хрущевки — около ста рублей, почти сплошь красненькие десятки, он не нашел их в шкатулке, где оставил вечером накануне, а в квартиру за это время никто не входил. Лишь Березкин заночевал. И сам хозяин не отлучался.